Буря
Шрифт:
И, когда болезненный этот вопль достиг наивысшего своего предела, стены с оглушительным треском разорвались, и… сначала то показалось, что кровь оттуда хлынула — но она разбилась, в дымку, туманную нежную, и проступил образ Лэнии — столь прекрасный, что казалось — будто живая она. Но вот образ задрожал, появилось нечто мерзостное, окровавленное, что ревущим чудищем бросилось на братьев, поглотило их… И вновь они плыли в этой, пронзительно пышущей, мертвенной зале, и вновь ревел в этом беспрерывном страдании голос:
— Нет! Поддался я вашим страстям, а теперь… Теперь ослаб,
Эти последние слова были выкрикнуты столь стремительно, что слились в единый раскаленный наконечник, а сразу вслед за тем — зала исчезла, и они остались в беспросветном мраке — каждому казалось, будто он бежит или летит куда-то, с невероятной скоростью, но кругом нет ни образа, ни единой искорки. И уже позже, казалось им это каким-то совершенно невероятным виденьем — потом они называли это бредом. Да, да — среди всего того истинно бредового, что окружало их — единственно это показалось им совершенно невероятным, беспочвенным — просто порожденьем их истомленных мозгов. А это была единственная искорка блеснувшая им в те дни — блеснула и тут же поспешила угаснуть…
А за несколько дней до этого, когда еще была жива Лэния, в колдовскую непроницаемую ночь, одно из ущелий Серых гор слышало стоны умирающих Цродграбов — голоса, молящие: «Водицы бы испить! Покушать бы! Ребеночек мой умирает!» — да, после этого мучительного, ледового перехода, отчаянье их достигло наивысшего предела, даже и немыслимого при прежнем бодром настрое — но слишком уж многие умирали, слишком уж все истомлены были, и чувствовали ведь, что, ежели не случится какое-нибудь чудо — не миновать им всем голодной смерти.
А Рэнису были безразличны их страдания, и, хотя сам он уже долгое время и не ел, и не пил — ему было не привыкать к решениям, и думал он только про Веронику — думал со страстью, несколько раз порывался бросится к ней, так как каждое мгновенье без нее казалось ему слишком уж мучительным; но он помнил, что ворон обещался помочь ему ночью, и уж позабыл какую неприязнь испытывал ко всем этим кудесникам — только на ворона и надеялся, столь сильно жаждал этой помощи, что и гордость свою мог победить, и на колени рухнуть, и молить, если бы только понадобилось. И он бессчетное множество раз повторял имя Вероники, и он, в сгустившийся темени, вцепился в ледяные камни и все ждал, ждал…
Ворон запаздывал а у Рэниса, от напряженья, носом пошла кровь, он шипел, словно змея, он дрожал, но не от холода (а холод то был лютый, пронизывающий) — но от жара. Вот сгустился тот самый, непроницаемый, как воронье око мрак, и Рэнис вцепился в промерзлую каменную стену, застонал:
— Где ж ты?! На что одного меня в этом мраке оставил?!
Однако, громкий его голос, потонул в чем-то ледяном, и ему показалось, будто весь мир, до самых небес заполнился какой-то темной жутью, и он на самом дне; он даже и сам не ведал, кого звал — вспоминался и ворон, и Вероника, но, на самом то
Где-то вдалеке, словно светлячок, случайно залетевший в склеп, промелькнула искорка, и он знал, что — это один из Цродграбов возвращается в пещеру, где так много лиц, где Вероника — и он даже застонал, изумляясь, что это за безумие его охватило, и почему он оставил всех их, зачем делал кому-то больно — ему даже тошно от собственной злобы стало, и он решил вернуться, просить прощенья… Он, цепляясь за стену, сделал туда несколько шагов, и услышал, у самого уха, задумчивый, печальный голос:
— Ты ждал меня несколько часов, так не торопись — потерпи еще немного…
Рэнис повернулся, и ему показалось, что громадное воронье око вплотную примыкает к нему. И вновь этот печальный, задумчивый голос:
— Расскажи мне про свои чувства. Я знаю — сейчас они все еще мрачные, злые. Нет — ты расскажи про те, когда вы на долине, под полной луной танцевали.
Сначала в Рэнисе вспыхнула былая неприязнь, но потом он почувствовал странное волнение, почувствовал, что ему необходимо всему выложится, и как можно более искренне поведать о тогдашнем своем состоянии. Именно так он и начал: говорил стремительно, захлебываясь чувствами, называл Веронику «святой» — в конце концов расчувствовался так, что и заплакал.
— Какое странное, непонятное мне чувство! — громко, страдая, воскликнула тьма, когда Рэнис, потратив около получаса — тяжело задышал, согнулся, словно после долгого бега. — …Все пытаюсь понять, что значит оно! Почему меня так влечет… Ведь не плоть же это — я же стихия сейчас! Но почему, почему — быть может ты, маленький смертный, пылинка, жизнь которой уйдет в небытие, как и мириады иных жизней — быть может ты, ответ?! Что такое любовь?! Почему ей одинаково подвержен и крестьянин, век проживший в своей хижине, и даже не знающий, что такое книги; и проклятый Манвэ, которому открыты тайны мироздания — почему и тот и другой становится пред этим чувством бессильным, почему творит то, что ни в каком ином состоянии никогда бы не сотворил?!
— Я не знаю! Не знаю! — задыхаясь, мучительно выкрикнул Рэнис. — Вот вы бы у Робина спросили — он то более сведущ!.. А я что?! Да я же подлец — я слабак! Я же, ради этой святой, готов и брата предать! Ведь я же знаю, как он ее любит — и понимаю его, но ничего-ничего не могу с собой поделать. Нет — вот сейчас пойду, и покаюсь ей во всем.
— Так ты же сам говорил, что брат твой урод; что ты то к нему привык, но иной человек от одного вида его, в обморок упасть может. Как же можно рядом с таким уродством счастливым быть?
— Так не цвет же глаз, ни длину волос, ни тело мы любим — если это любим, так это уж и любовью то назвать страшно — это уж что-то орочье, дрянное.
— Так если бы твоя Вероника жабой слизистой была, и из глаз у нее гной тек, и голос был бы, как скрип — то же бы самое испытывал ты?! Так же вот стремился сейчас к этой жабе — так бы хотел с ней на века уединится?! Нет — тебе надо чтоб у умишко, и добродетель, и чтобы глаз радовало — это прекрасно! А Робин не будет глаз ее радовать… Так почему не ты?