Частное расследование
Шрифт:
Конечно, на этом этапе Грамову значительно повезло, и он это признавал, отдавая тут дань Провидению, Случаю, Богу. Речь шла о его собственной дочери, внуке. Это давало немало. Так, например, встав как-то в тупик, Грамов сделал себе самому пункцию миокарда и, вытащив из себя небольшой кусочек живого еще сердца, довольно быстро, почти в два дня, смог эмулировать генерацию соединительных тканей синусного узла сердца погибшей дочери. А так где бы взять точную, конкретную до предела информацию? Негде.
Работая часто по необходимости именно в этом ключе, кулибинско-эдисоновским методом, с усердием и запалом лесковского
Когда Грамов осознал это, с женой дело пошло значительно легче: ему только трижды пришлось делать себе вытяжки — из головного мозга, из печени и из поджелудочной, — только трижды, чтобы считать целиком кусочек ушедшей навеки, казалось бы, информации.
Ну и Марина тут немного помогла с матерью, хотя Грамов ее далее анализов крови и желудочного сока не подпускал.
Смешно, но оказалось проще добиться, чтобы у Софьи, его жены, выросли новые, причем «голливудские», зубы — это на пятидесятом-то году жизни, у Коленьки напрочь исчезло врожденное едва заметное косоглазие, а у Оли появились наконец нормальные гланды, вместо тех старых, что мучили ее всегда, при любой перемене погоды и обстановки и заставляли в такие моменты читать лекции по географии излишне звонко, слегка на французский манер…
Это оказалось проще — превратить разлагающиеся трупы в здоровых и помолодевших «спящих красавиц»… Проще, чем разбудить их.
Как же оживить их?
Никто не знает. Ни у кого не спросишь. Сам, только сам. Спроси у себя самого…
— Что ты намереваешься с ними делать? — за спиной раздался голос Навроде.
— Поднять. Ты же знаешь.
— Но ведь они уже лежат без малого восемь месяцев.
— Лежат и лежат. Пить-есть не просят же, — мрачно пошутил Грамов.
— И сколько будет так тянуться?
— Тянуться это будет до тех пор, пока я их не подниму, — довольно жестко ответил Грамов.
— А ты их не поднимешь никогда.
— Да. Может быть, и так, — Грамов повернулся и посмотрел Навроде прямо в глаза. — И что же?
— То, что тебе не следует настолько уж зацикливаться на этом. Я считаю. Ты сам себе, мне кажется, нужнее для другого…
— Другого у меня нет, — Грамов помолчал. — Я не совсем понимаю, что ты имеешь в виду. Жену мою, дочь, внука убили. Из-за меня. Вот этот мальчик, Турецкий Саша, мной лично втянут был… Боролся до конца и лег. Я отвечаю за него? Да, отвечаю. — Грамов подумал и, положив руку на плечо Навроде, произнес: — Ты утешайся тем, что если бы ты лег, то я и за тебя бы боролся до конца.
— Спасибо. Но до конца какого?
— Конец один у нас у всех. До своего конца.
— Ты знаешь, я того, возможно, и не стою. Любое дело не следует доводить до абсурда. До абсолюта. Когда ты сделал все, что мог, что в силах… Все. Ты честен перед Богом.
— Все, хватит! — Грамов протестующе вытянул руку. — Я понял. Объясню:
— Тогда других послушай.
— Не надо. Я тебя понял прекрасно. Ты предлагаешь мне махнуть наконец-то рукой и отключить аппараты. Причем не из-за неудобств там, не из-за дороговизны всего этого. — Грамов обвел рукой заставленный аппаратурой блок и боксы.
— О, Боже мой! О чем ты говоришь!
— А только, дескать, ради меня самого же. Мне самому же на благо. Так вот, отвечаю тебе: поднять их. Другого блага нет. И цели нет. И не будет, пока я жив. Знаешь, как поется: «Другой не будет никогда…» — Грамов прошелся по лаборатории. — И давай раз и навсегда исчерпаем эту тему единственным утверждением: я или добьюсь своего, или никогда не отключу аппараты…
— А хочешь, я их отключу?
Грамов молча подошел к окну и долго смотрел туда, вдаль…
Мне очень многое стало не нравиться в тебе, Сергей Афанасьевич, последнее время… — сказал наконец он.
— Что именно?
Что? Грамов повернулся к Навроде. — Ты стал до денег жаден… То, что ты всегда был не беден, это, я считал всегда, хорошо. Много денег— это хорошо. Если совесть есть, сердце есть, разум есть… Ты в молодости был Робин Гудом. Жил широко, конечно, но грабил только подлецов, включая и госаппарат как таковой, Совмин, КПСС, как лиц, как зла олицетворение… И многим помогал. Да, это не отнимешь. Теперь ты стал народ шерстить. Конечно — это ж проще!
— Неправда.
— Правда. Сколько душ простых ты наколол своей системой бирж «Анфиса»? — Грамов указал на колли, дрыхнувшую рядом с Рагдаем под пальмой там, за стеклом стены, в зимнем саду.
Навроде промолчал.
— И мало этого: ты стал тщеславен. Вот беда! Легенды о тебе тебя уже не удовлетворяют.
— Ну это зря! Я не тщеславен, это ты напрасно!
— Да почему же напрасно-то? Вот для системы бирж ты взял начальником «щенка», младшего Слепикова, — это было правильно. Двойной удар, прикрытие двойное, даже тройное. Не ты, во-первых. Во-вторых, «щенковый дядя» — прикрытие Лубянки. И, в-третьих, дядя ультранационалист. Все правильно. Глухая оборона. Ты поматросил, бросил… Так? Ты в качестве начальника специально подобрал почти однофамильца? Чтоб был твой отзвук! Не Навроде, а Давроди. Сергей Панкратович. Человек-псевдоним. Очкастый середнячок в рубашке байковой. «Математик»… Зачем это? К лицу ли? Кому нужно и так поймут, кто стоит за этим всем. А им, которые с утра и на работу, им все равно: Навроде там или Давроди… Им все равно. Им — свои карманы разгружать. В твои карманы. И я тебя не понимаю. И не пойму.
— И не поймешь. — Навроде глядел напряженно на Грамова.
— Да не смотри так. Я не боюсь. И я все понимаю. И говорю тебе для твоего же блага: о сыне своем вспомни.
— При чем здесь он? Ему уж двадцать пять.
— Да хоть бы сорок. Ему когда-нибудь придется помянуть тебя. Да-да! Ты не надейся: бессмертия не будет. Никогда. Ее, с косой, подвинуть этак можно, да, но не навечно. Ты уж поверь мне! Она придет к нам — рано или поздно. И всем придется дать ответ. Не перед Богом. Перед оставшимися. Чем помянет тебя твой сын, твой внук? Вот это главное, что удивительно. Ведь еще Кант писал, что только две вещи его в жизни поражают.