Чудесные занятия
Шрифт:
И вдруг в какой-то неуловимый миг душевное недомогание, темная дымка тумана исчезли, появилась уверенность: «Жизнь поэта» — сплошной вымысел, история Клаудио Ромеро не имеет ничего общего со всей этой писаниной. Не надо никаких доводов, никаких доказательств, все это — сплошной вымысел. Пусть были годы работы, сопоставление дат, желание идти по следу и отметать предположения, все это — сплошной вымысел. Клаудио Ромеро не жертвовал собой ради Сусаны Маркес, не возвращал ей свободу ценой самоотречения и не был Икаром у белоснежных ног Ирены Пас. А он, биограф, словно плыл под водой и не мог вынырнуть, открыть глаза под хлесткой волной, хотя и знал правду. Более того, на самом дне души, как в мутной и грязной заводи, осела тягостная уверенность в том, что правда была ему известна с самого начала.
Незачем раскуривать вторую сигарету, винить расшалившиеся нервы, целовать в темноте тонкие податливые губы Офелии. Незачем убеждать себя, что затмение
Рука Офелии мягко касалась его груди, ее горячее прерывистое дыхание щекотало ухо. И все же он уснул.
Утром он взглянул на открытый ящик картотеки, на бумаги, и все это показалось ему гораздо более чуждым, нежели ночные переживания. Внизу Офелия звонила по телефону на станцию, чтобы узнать расписание поездов. До Пилара он добрался около половины двенадцатого и направился прямо к зеленной лавке. Дочь Сусаны смотрела на него робко и настороженно, как побитая собака. Фрага попросил уделить ему пять минут, снова вошел в пыльную гостиную и сел в то же самое кресло, покрытое белым чехлом. Ему не пришлось долго говорить, ибо дочь Сусаны, смахивая слезинки, стала кивать в подтверждение его слов и все ниже склоняла голову.
— Да, да, сеньор. Именно так и было, сеньор.
— Но почему же вы не сказали мне об этом сразу? Нелегко было объяснить, почему она не сказала об этом сразу. Мать заставила ее поклясться, что она кое о чем никогда и никому не проболтается, а после того, как на матери женился офицер из Балькарсе, тем более, вот и… Но ей очень, очень хотелось написать ему, когда поднялся такой шум вокруг книги о Ромеро, потому что…
Она испуганно глядела на него, а слезинки катились по щекам.
— Да как же вам стало известно? — спросила она затем.
— Пусть это вас не волнует, — сказал Фрага. — Когда-нибудь все становится известным.
— Но в книге вы написали совсем не так. Я ведь ее читала. Я все там читала.
— Именно из-за вас в книге написано совсем не так. У вас есть другие письма Ромеро к вашей матери. Вы мне дали только те, которые вам хотелось дать, которые выставляют в наилучшем свете Ромеро, а заодно и вашу матушку. Мне нужны другие, немедленно. Дайте их.
— Есть только одно, — сказала Ракель Маркес. — Но я поклялась матери, сеньор.
— Если она не сожгла его, значит, в нем нет ничего страшного. Дайте мне. Я куплю.
— Сеньор Фрага, я не потому вам его не даю…
— Вот деньги, — резко сказал Фрага. — За свои тыквы столько не выручите.
Глядя, как она роется в бумагах на нотной этажерке, он подумал: то, что он знает сейчас, он уже знал (возможно, неточно, но знал) в день своего первого посещения Ракели Маркес. Открывшаяся истина вовсе не застала его врасплох, и теперь, задним числом, он мог сколько угодно винить себя и спрашивать, почему, например, его первое свидание с дочерью Сусаны окончилось так быстро; почему он так обрадовался трем письмам Ромеро, словно только они одни и существовали на свете; почему не предложил денег взамен, не докопался до сути, о которой Ракель знала и молчала. «Глупости, — тут же подумал он. — В ту пору я не мог знать, что Сусана стала проституткой по вине Ромеро». А почему же тогда он оборвал на полуслове свой разговор с Ракелью, удовольствовавшись полученными фотографиями и тремя письмами? «Э, нет, я знал, бог весть откуда, но знал и, зная это, написал книгу; возможно, и читатели тоже знают, и критика знает, вокруг — сплошная ложь, в которой барахтаемся мы все до единого…» Однако легче легкого идти по пути обобщений и возлагать на себя лишь частицу вины. Это тоже ложь: виновен был только он, он один.
Чтение последнего письма стало всего-навсего словесным подтверждением того, о чем у Фраги сложилось представление, хотя и несколько иное, и письмо это было ему нужно лишь как «вещественное доказательство» на случай полемики. После того как маска была сорвана, некто по имени Клаудио Ромеро по-звериному оскалился в последних фразах, обладающих неотразимой логикой. Фактически приговаривая Су-сану к грязному ремеслу, которым ей отныне и до конца дней придется заниматься — на что недвусмысленно намекалось в двух великолепных пассажах, — он обрекал ее на молчание, одиночество и ненависть, толкая с глумлением и угрозами в ту яму, которую два года копал для нее, неторопливо и постепенно развращая наивное существо. Человек, который несколькими неделями раньше писал, довольный собой: «Ночи нужны мне одному, я не хочу, чтобы ты видела мои слезы», завершал теперь свое послание грязным намеком, видимо точно рассчитав его эффект, и добавлял гнусные, издевательские наставления и пожелания, перемежая прощальные слова угрозами, запрещая Сусане показываться ему на глаза.
Ничто из прочитанного не удивило Фрагу, но еще долгое время сидел он с письмом в руке, бессильно привалившись плечом к косяку вагонного окна, словно кто-то внутри его старался вырваться из когтей кошмарного, невыносимо
«Остальным» была Ирена Пас, «Ода к твоему двойственному имени», финальный крах Клаудио Ромеро. К чему веские доводы и прямые доказательства, если твердая уверенность в ином развитии событий, не нуждающаяся ни в каких письмах или свидетельствах, теперь сама день за днем выстраивала последние годы жизни Ромеро перед мысленным взором человека — если можно так об этом сказать, — ехавшего в поезде из Пилара и выглядевшего в глазах пассажиров сеньором, который хватил лишнюю рюмку вермута.
Когда он сошел на своей станции, было четыре часа пополудни, моросил дождь. В шарабане, который довез его до усадьбы Офелии, было холодно и пахло отсыревшей кожей. Сколько же здравого смысла было у этой надменной Ирены Пас, сколь силен был в ней аристократизм, породивший презрительный отказ. Ромеро мог вскружить голову простой, бедной женщине, но вовсе не был Икаром, героем своих прекрасных стихов. Ирена или не она, а ее мать или братья тотчас разглядели в его маневрах назойливость парвеню [176] , проходимца, который начинает с того, что отворачивается от людей своего круга, а потом, если нужно, готов их уничтожить (такое преступление называлось «Сусала Маркес, школьная учительница»). Чтобы избавиться от него, аристократам — во всеоружии их денег и в окружении понятливых лакеев — было достаточно криво улыбнуться, отказать в приеме, уехать к себе в поместье. Они даже не потрудились присутствовать на похоронах поэта.
176
Парвеню (фр.) — выскочка; человек, пробившийся в высшее общество.
Офелия ждала его в дверях. Фрага сказал ей, что тотчас садится за работу. Когда, прикусив зубами сигарету и чувствуя огромную усталость, давившую на плечи, он увидел первые строчки, написанные вчера вечером, то сказал себе, что, кроме него, никто ничего не знает. Словно «Жизнь поэта» еще не написана и у него все ключи в руках. Он слегка усмехнулся и приступил к своей речи. Лишь значительно позже ему пришло в голову, что где-то в пути письмо Ромеро потерялось.
Каждый, кто хочет, может найти в архивах буэнос-айресские газеты тех лет, сообщающие о вручении Национальной премии Хорхе Фраге и о том, как он привел в замешательство и разгневал немало здравомыслящих людей, изложив с трибуны свою новую, ни с чем не сообразную версию жизни поэта Клаудио Ромеро. Какой-то хроникер писал, что Фрага, по всей видимости, был не вполне здоров (достаточно прозрачный эвфемизм!), ибо, помимо всего прочего, иной раз заговаривался, выступая как бы от лица Ромеро. Оратор, правда, замечал свою оплошность, но тут же снова впадал в эту странную ошибку. Другой корреспондент отметил, что Фрага держал в руке два или три сплошь исписанных листка бумаги, но почти ни разу не заглянул в них, и создалось впечатление, будто он говорит для себя, одобряя или опровергая свои же только что высказанные мысли, что вызывало растущее раздражение, перешедшее затем в негодование многочисленной аудитории, собравшейся с явным намерением выразить ему свою искреннюю признательность. Еще в одной газете рассказывалось о яростной полемике между Фрагой и доктором Ховельяносом после окончания речи и о том, что многие, вслух возмущаясь, покидали зал; с неодобрением упоминалось также, что на просьбу доктора Ховельяноса представить бесспорные доказательства его шатких обвинений, порочащих священную память Клаудио Ромеро, лауреат только пожал плечами и потер рукою лоб, словно давая понять, что требуемые доказательства не выходят за пределы его воображения, а затем впал в прострацию, не замечая ни ропота расходившейся публики, ни вызывающе громких аплодисментов и поздравлений со стороны нескольких молодых людей, ценителей юмора, которые, казалось, были в восторге от такого оригинального ответа на присуждение Национальной премии.
Когда Фрага два часа спустя после торжественного акта вернулся в усадьбу, Офелия молча протянула ему список поздравителей, звонивших по телефону, — открывал его министр иностранных дел, а кончал родной брат, с которым они давно порвали отношения. Он рассеянно взглянул на столбец имен — одни были жирно подчеркнуты, другие начертаны небрежно. Листок выскользнул из его руки и упал на ковер. Ничего не замечая, Фрага стал подниматься по лестнице в свой кабинет.
Прошло немало времени, прежде чем Офелия услышала его тяжелые шаги там, наверху. Она легла и постаралась ни о чем не думать. Шаги то приближались, то удалялись, иногда затихали: наверное, он останавливался у письменного стола, размышляя о чем-то. Спустя час она услышала скрип лестницы и шаги у двери в спальню. Не открывая глаз, она почувствовала, как осели пружины под тяжестью тела и он вытянулся на спине рядом с ней. Холодная рука сжала ее руку. Б темноте Офелия коснулась губами его щеки.