Чурики сгорели
Шрифт:
Кто только не заглядывал к нему в кабинет, с какими просьбами не обращались! Большинство этих просьб, очевидно, было не по адресу, они не входили в круг обязанностей доктора Соколова. Но Федор Петрович не видел в этом ничего предосудительного. С какой стати человек должен быть осведомлен о круге обязанностей доктора Соколова, человек же пришел за помощью! И Федор Петрович старался помочь каждому словом или делом, и всякий раз от чистой души. Он умел в бесконечной череде лиц всякий раз видеть человека и вникать в его заботу.
В последние годы Федор Петрович часто бывал усталым. Он много работал, редко отдыхал, у него было очень больное сердце. Но, как и прежде, радостью для него было
На крутых поворотах истории меняются взгляды общества, иными становятся представления о добре и зле. Но сейчас мы говорим лишь о мере личной доброты, о черте характера, той склонности, которая может быть исчерпана обычным житейским определением: этот человек отзывчивый, а тот черствый. Я навсегда, например, запомнил женщину, имя которой мне так и не довелось узнать.
В первую самостоятельную поездку я отправился на стадион «Динамо». Прежде без взрослых дальше нашей улицы мне заглядывать не приходилось. Дома долго отговаривали, но потом сжалились и отпустили, начинив советами, условиями, предостережениями и меня и моих друзей. И, конечно же, я потерялся. Пока смотрел футбол, все было хорошо. И со стадиона выходили все вместе. А потом вдруг потерялись.
Деньги на метро и на трамвай у меня были припасены. Надо было доехать до площади Революции, пройти Красную площадь и на углу улицы Разина сесть на 39-й трамвай. Я купил билет, прокатился на эскалаторе и долго толкался в вестибюле, надеясь встретить ребят. Не встретил. А что, если они ждут меня наверху, бегают, ищут? Поднялся на улицу. Ребят нигде не было. И денег, чтобы купить еще один билет, тоже не было. Быстро темнело. Наступил вечер. Как идти домой, я не знал. Я стал просить у прохожих на дорогу. Не помню их, не помню их лиц. Они быстро мелькали передо мной.
Меня подозвала продавщица газированной воды. Налила стакан воды с сиропом. Очень хорошо помню, что с сиропом. А в другой стакан налила чистой воды — умыла. Видно, я с отчаяния пустил слезака. Дала деньги на дорогу. Я добрался до дому, когда родные, обзвонив все больницы, начали обращаться за справками в морги…
Мера личной доброты… Отец был всегда строг со мной. То немногое, что задержалось в воспоминаниях пятилетнего мальчишки, связано с моими провинностями.
Помню табакерку на его столе. Светлую табакерку из карельской березы. У меня был кукольный театр. И я таскал для кукол папиросы из табакерки. Отец стоит, около стола.
— Это ты берешь у меня папиросы?
Отец, очевидно, вообразил, что я начал курить. А я помню лишь, как мне было страшно признаться в содеянном. Отец настаивал…
Осталось в памяти утро, когда я услышал по радио сообщение об открытии первой очереди метро. Мы завтракали. Вернее, завтракали мама и папа, а я стоял около двери в углу. Скорей всего я оказался там потому, что плохо вел себя за столом. Я спросил:
— Папа, ты возьмешь меня на открытие метро?
— Прежде научись хорошо себя вести.
Мы не успели побывать с отцом в метро…
Но строгость отца не противоречила моим представлениям о нем. Он остался в памяти суровым, смелым и таинственным, с той особой жизнью, о которой можно прочесть лишь в книжке, да и то не во всякой.
Я придумал легенду, в которую верил долгие годы, верил наперекор всему: отец жив, он получил секретное задание и должен был объявить себя умершим. Он выполнит задание и вернется.
Воображение мое будоражили мандаты, которые хранились в жестяной коробке. «Предъявитель настоящего удостоверения уполномочен при задержании кого-либо требовать полного содействия от всех представителей как военных, так и гражданских властей, а также от всякого гражданина. Пользоваться правом проезда в штабных, служебных и особых вагонах на пассажирских, воинских, товарных поездах и паровозах. Имеет право хранения и ношения всякого рода оружия».
С браунингом отец никогда не расставался, даже летом, даже на юге, — это была привычка, оставшаяся со времен работы в ЧК. В выходной день он любил чистить оружие. Начинал с любимого браунинга и кончал именным маузером. Много лет спустя, после смерти отца, в складках старого кресла, забитых пылью и табачной крошкой, я нашел оброненную им пулю.
Из воспоминаний об отце я придирчиво отбирал лишь то, что отвечало моим представлениям о нем — представлениям сугубо возвышенным и героическим. Таким героическим, что не оставалось места ни для чего обыденного, человеческого.
В бумагах отца я нашел тоненькую брошюру. На обложке стояла его фамилия и гриф «совершенно секретно». Это было «Руководство по массовым облавам и обыскам». Отец был председателем одесской ЧК. Я знал, что чекисты вынуждены были проводить расследования, аресты и расстрелы. Знал также, что именно тогда у отца началась скоротечная чахотка. Но я не хотел или не умел сопоставить одно с другим. Я не задумывался, почему именно тогда он занемог. Кстати, Дзержинский, узнав о болезни чекиста, послал из Москвы с нарочным ящик шпрот. Отец съел все до единой банки, выздоровел, но с тех пор не мог видеть шпроты.
Мера личной доброты… Однажды мама показала мне письмо, которое написал отец в день моего рождения. Я родился в Москве, а отец в это время был в Вологде.
«14.3.1930. Родная моя! Я не могу описать тревоги, которая охватила меня сегодня утром, когда, приехав с завода, я получил телеграмму о том, что ты в больнице. И я не знаю, с чем сравнить это радостное чувство, гордое и вообще какое-то странное чувство, которое я пережил с чудовищной быстротой, когда услышал по телефону, что все благополучно и что у меня есть сын, твой и мой сын! Должно быть, надо впервые стать отцом, чтобы пережить это. Никогда не думал, что это так может трогать, что это так может наполнить всего, что не поймешь — то ли хочется смеяться и прыгать, то ли плакать от какой-то смешной радости и умиления к тебе и моему сыну. У меня был, вероятно, очень легкомысленный вид, когда я брел с телефонной станции в свою гостиницу. Я смутно помню, что прохожие останавливались в изумлении, так как я поймал себя на том, что на всю улицу смеялся и слезы текли по лицу и очкам, так что ничего не было видно. Только теперь могу тебе сказать, как я смертельно трусил, боясь, что с тобой может что-нибудь случиться. Я дошел до того, что последний месяц вскакивал по ночам, бредил и однажды насмерть напугал соседа…» — прочел я. Отец — и вдруг плакал. Это казалось невероятным.
В дневнике отца, времен первой мировой войны, меня привлекла одна страница, привлекла своей необычностью:
«20. IX.1914. Яблонов. Пока наш полк ничего не делает. Офицеры пьянствуют, бьют зеркала в ресторанах. Солдаты грабят мирных жителей.
27. IX.1914. Карпаты. Темная осенняя ночь за окном. Чужая квартира в чужой стране. Кругом разбросаны в беспорядке вещи — символ чужого интимного счастья, семейного уюта. Жил, страдал, радовался, чувствовал мощные порывы жизни или брел безропотно по пути своему кто-то неведомый, чужой человек, от которого остались только, как жалкая память, обломки мебели и разбросанная по углам безмолвная, не дающая ничего ветошь.