Да будем мы прощены
Шрифт:
Июль идет к концу, все растягивается, лениво и медленно от жары. Мадлен и Сай уходят в мир давно прошедшего. Что-то есть очень красивое в их призрачных, медленно испаряющихся повествованиях, несущих на себе следы редактирования, вычеркивания и запертых дверей – давным-давно убранных из жизни событий.
Я их вывожу на концерты в парк, где в раковине на эстраде играют исполнители, смотрю, как они танцуют по траве, словно вернулись на тридцать лет назад.
– В чем секрет вашего долгого брака? – спрашиваю я как-то утром у Мадлен.
– Не грузим друг друга
– В танце?
– Танец ухаживания. В этот период человек старается показаться лучшей своей стороной, а потом, слишком часто, обращается противоположной. Но зачем это надо – чтобы человек, с которым ты живешь, видел, просыпаясь, твои худшие черты? И каждый день?
Как-то раз Сай, раздраженный одним из южноафриканских младенцев, выгоняет его. Велит ему «заткнуться и убираться», – таковы его точные слова. – «Ничего ты тут не добьешься, сидя сложа ручки и думая, что все само к тебе придет. Так не бывает, пацан. Проваливай, и чтобы больше я тебя тут не видел».
– Это не твой ребенок! – Мадлен выхватывает младенца у него из рук. – Этот как раз мой.
– Нет, мой! – возражает Сай, вдруг охваченный чувством собственника, и вырывает у нее куклу.
Я собираюсь вмешаться, но они тут же мирятся.
– Ладно, – говорит недовольный Сай и смотрит младенцу прямо в глаза. – Я тебе дам еще один шанс, не проворонь его.
С этой минуты Сай таскает ребенка с собой на локте, чуть сбоку – как нападающий с мячом. Носит его с собой практически повсюду, называя его своим коричневым братом и иногда – женой.
Я ухожу в работу, чтобы закончить книгу до приезда детей. На старом карточном столе на чердаке оборудую себе рабочее место – обставляюсь вентиляторами, создающими ветряной белый шум. Бумаги прижимаю камнями из сада. Жара, оказывается, вдохновляет на работу, как тренажерный зал для бокса. Раздевшись до спортивных трусов, я печатаю текст, а струйки пота стекают по лицу, и собственный зреющий мясной запах подстегивает к работе. Готов или не готов, а закончить ее надо.
Сдирая острым ножом старую краску, я очищаю маленькое слуховое окно. Стекло в нем волнистое, и в радужных переливах пейзаж кажется куда лучше, чем есть на самом деле. Двигаюсь я осторожно, стараясь не задевать головой за балки. Тут много всякого барахла прошлых времен: мундир времен Второй мировой, старые плюшевые медведи, древняя колыбель, с которой я сдуваю пыль и отношу вниз Мадлен – та тут же устраивает рядом с собой детскую для младенцев.
Фраза «Пока ты спал» приобретает новое значение, когда я прокапываюсь сквозь страницы последних пятнадцати лет и вижу, что все так вежливо-благожелательно-адвокатски, подшито и подметано, с обоснованиями, извинениями, отступлениями. Пора срывать тормоза к такой-то матери. Дик Никсон был американцем того времени, живущим в обидном предположении, что для всех остальных все гораздо легче. Он был бурлящей смесью настоящего, прошлого и будущего, целостности и двуличия, морального превосходства и надменности, той наркоты, что звалась и зовется Американской мечтой, желающим всего, что у ближнего его, желающим всего на свете.
Я делаю вывод, что суд общественного мнения семидесятых был бюргерским и непрощающим по натуре своей. Как только судьба политика была решена и его место в глобально-исторической иерархии определилось, свободы передвижения оставалось очень мало. Интересно, как это сейчас. Если бы Никсон честно сознался (ой, вряд ли) и приписал бы свое поведение, свое падение какому-то травмирующему событию – тому, что рос в семье Никсонов – был бы он опозорен? Навсегда ли зафиксированы правила игры для возвышения и падения популярности или исторической значимости?
Приближаясь к концу, ловлю себя на мыслях о Клер. Вот если бы она сейчас меня увидела… произвело бы это на нее впечатление? Если подумать об этом беспристрастно, то вряд ли какие-либо мои действия что-то для нее могли бы значить.
Праздная мысль переходит к Бену Шварцу, бывшему моему декану, – к Бену, который говорил, что я никогда не допишу свою книгу, – что он теперь скажет, Бен?
Отрыжка, сильная. И вкус ее сшибает с ног – чай Лондисизве! С остатками страдания выходит наружу противный запах. Мысли родились на путях прежнего разума, и следует покинуть их и не возвращаться.
Я звоню Таттлу. Дело происходит августовским днем, и Таттл берет трубку.
– Почему вы здесь? – спрашиваю я. – Я-то думал, все мозгодавы в августе гуляют.
– Я из тех, кто все делает вопреки, – отвечает он, – и отпуск беру в июле. В августе заставляю мозг работать сверхурочно, прикрывая своих коллег, которые в это время отдыхают в Уэлфлите.
Мы назначаем время. В кабинете у Таттла жуткий холод. На краю стола, где в прошлый раз стояла коллекция чашек «Смузи кинг», выстроился ряд кофейных чашек «Данкин донатс».
– Они сделали окно выдачи в автомобиль, – объясняет он.
– Я почти закончил книгу, – говорю я. – Но похоже, будто я жду какого-то события. Какого-то облегчения или чувства облегчения.
– Вы довольны своей работой?
– Мне хочется, чтобы ее прочел один человек.
– И кто вам мыслится этим читателем? Кто был вашей музой?
– Ричард Милхаус Никсон.
– И что бы вы хотели от него услышать?
– «Спасибо? – предлагаю я с горечью. – Миру нужны такие люди, как вы, Сильвер. Вы правильный человек».
– Вы видите в Никсоне фигуру отца?
– Не исключаю такого, – говорю я после долгой паузы.
– Почему просто не сказать «да»? – спрашивает Таттл. – Что бы это для вас значило?
Я сижу, уставившись в пол, меня прошибает холодный пот. Не могу смотреть Таттлу в глаза.
– Что это для вас значит? – повторяет Таттл.
– Я его люблю, но считаю, что он творил зло.
– Вы так и пишете в книге?
– Не совсем.
– Почему?
– Потому что Джордж – хулиган и параноик, не понимающий собственного блага и смотрящий на меня как на врага, что бы я ни делал, – выпаливаю я, и наступает очень долгая пауза.