Дело
Шрифт:
В своем заключительном слове, совсем коротком, но все же прерванном завтраком, я постарался использовать до конца предубеждения Кларка. Допустимо ли, чтобы суд, хотя бы в малой степени, поощрял точку зрения, что личные качества человека и его убеждения неотделимы? Разве это не вздор, и к тому же вздор опасный? Разве все мы не знаем ученых — я назвал одного из них, — чьи убеждения полностью совпадают с убеждениями Говарда и чья честность в то же время безусловна. Не висит ли над нами в наш век постоянная угроза того, что мир расколется надвое, причем не только в области практической, но и духовной? Не заслоняла ли истину с первого дня возникновения этого дела дымовая завеса предубеждения — завеса настолько густая, что люди, находящиеся по обе стороны
Я говорил все это, нисколько не стараясь смягчить смысл своих слов. Использовав для начала выступление Кларка, я направил все свое красноречие непосредственно на Кроуфорда, потому что мне казалось, что я еще могу сыграть на некоторых его принципах. Но говорил я так не только из тактических соображений. Пусть Кларк твердо верил в то, что говорил сегодня утром, — не менее твердо верил и я в то, что говорил сейчас.
Затем я сказал, обращаясь на этот раз прямо к Брауну:
— Между прочим, я довольно хорошо познакомился с Говардом на почве этого дела. Не скажу, чтобы я наслаждался его обществом, но, по моему мнению, он человек честный.
Тут мы прервали заседание и отправились завтракать. Завтрак прошел невесело. Из всех старейшин один только Найтингэйл сохранял бодрый вид; сильное напряжение взвинтило его нервы, — таким взбудораженным, словно наглотавшимся возбуждающих средств, бывает иногда человек, переживающий неудачную любовь. За окнами ректорской столовой ослепительно сияло солнце. Кроуфорд и Браун, ни на шаг не отступая от своих привычек, выпили каждый по неизменной рюмке вина, однако я заметил, что старый Уинслоу, видимо твердо решив не дать сну сморить себя, пил только воду.
Когда мы вернулись в профессорскую, мне оставалось сказать совсем немного. Я сказал, что за все время, пока слушалось дело, было дано только одно решающее показание — это показание Фрэнсиса Гетлифа. Он не представил новых фактов, но он показал суду дело под новым и опасным углом. Он считал себя обязанным сказать то, что сказал. Он нарочно подчеркнул это обстоятельство старейшинам. Никто не собирается сеять новые подозрения, которые, поскольку доказать их нельзя, могут только породить нездоровую атмосферу. Никто не собирается затевать новое дело. Несомненно, лучший и, если уж на то пошло, единственно правильный путь — это объявить мораторий. Невиновность Говарда должна быть официально признана. Те, кого я представляю, на меньшее никогда не согласятся. Но они вполне готовы предать забвению все остальное, что говорилось или делалось по ходу этого дела. Глядя на сидящих по ту сторону стола, я закончил:
— Я не вижу, чтобы у суда был другой разумный или справедливый выход из создавшегося положения. Если суд не воспользуется им, то, по моему твердому убеждению, жизнь в колледже будет отравлена по крайней мере лет на десять. Даже если бы сомнения насчет Говарда не были полностью рассеяны, то и тогда я — из соображений благоразумия — попытался бы убедить вас как-то избежать этого. Но ни тени сомнения, на мой взгляд, не существует, поэтому я прошу вас, вынося свой приговор, руководствоваться не только соображениями благоразумия или здравого смысла. Сами по себе уже они были бы достаточной причиной для изменения решения по делу Говарда. Но основной причиной является тот факт, что прежний приговор — хотя на вашем месте большинство из нас вынесло бы точно такой же — оказался несправедливым.
Доуссон-Хилл был все так же бодр и свеж. Он обладал выносливостью адвоката, приученного к длительным судебным разбирательствам. Утомление сказалось на нем меньше, чем на ком бы то ни было из присутствующих. Однако, так же как и я, он предпочел ограничиться коротким заключительным словом. Отчасти, как мне показалось, потому, что старики, очевидно, очень устали. Отчасти же потому, что ему, так же как и мне, не удавалось вызвать никакого отклика у этих людей, застывших в напряженном
— Я задаю себе вопрос, может ли ошибаться сэр Фрэнсис Гетлиф, — сказал он со всем высокомерием, на какое только был способен, — и прихожу к заключению, что, поскольку все мы люди и всем нам свойственно ошибаться, ответ, без сомнения, может быть утвердительным. Конечно, я признаю, что сэр Фрэнсис Гетлиф — человек исключительного благородства. Даже те из нас, кто не согласен с ним в социальных вопросах, признают, что ему отпущено гораздо больше благородства, чем большинству из нас. Но я задаю себе вопрос, возможно ли, чтобы человек, столь благородный, такой крупный ученый, мог ошибиться? Возможно ли совмещать исключительное благородство и, как это ни странно, безответственность.
Доуссон-Хилл сидел прямо, откинув назад голову.
— Я прихожу к заключению, что ответ на этот вопрос может быть утвердительным. Потому что в конце концов его предположения — а при всем моем почтении, искреннем почтении к сэру Фрэнсису, иначе как предположениями назвать я их не могу — способны набросить тень на чье-то доброе имя. Они могут, допуская недопустимое, набросить тень на доброе имя весьма уважаемого члена настоящего суда. Доктор Найтингэйл со всей прямотой подошел к этому вопросу вчера утром; я уверен, он хотел бы, чтобы и я высказался сейчас на этот счет с той же категоричностью, — считаю, что поступить иначе было бы с моей стороны неуважением, а он вправе рассчитывать на уважение со стороны всех нас, — тут Доуссон-Хилл поклонился в сторону Найтингэйла, глаза которого вспыхнули. — Я предлагаю вашему вниманию следующую возможность. Могут найтись люди, которые подумают, что раз уж суд меняет свое решение, раз он восстанавливает в правах Говарда — значит, в предположениях сэра Фрэнсиса что-то есть. Найдутся и такие, которые подумают даже, что это означает недостаток доверия к доктору Найтингэйлу. Разве можно было бы порицать доктора Найтингэйла, если бы он сам занял такую позицию? Я не уполномочен заявить, что он сам или другие встанут на такую точку зрения. Я упоминаю это только как возможность. Но я хочу указать на то, что такая возможность не исключена.
Это было смело. Смелее, чем я рассчитывал или хотел. После этого и до самого конца речь Доуссон-Хилла шла как по маслу. Отклонив теорию Гетлифа, сказал он, мы возвращаемся к положению гораздо более естественному, не вызывающему никаких сомнений у людей разумных, а именно — что фотография исчезла случайно, что, вернее всего, она исчезла еще до того, как казначей увидел тетрадь, и что, на беду, его просто подвела память; что фотография не была поддельной и что подпись к ней была всего лишь непродуманным замечанием — «возможно, чуточку излишне оптимистичным и предназначавшимся исключительно для себя». Само собой разумеется, что это единственно разумное объяснение для людей разумных, не ищущих всюду чьих-то козней, тайного сговора и чудес.
— И вот теперь мне предлагается сделать выбор — так же как пришлось сделать это суду в самом начале, — сказал он. — Как ни прискорбно, случай научного мошенничества произошел. Это известно всем нам; это несчастье, которого никак не заслужил колледж. Перед судом встала — и до сих пор стоит — задача решить, кто же из двух людей повинен в мошенничестве? Один из них — человек, пользовавшийся заслуженным уважением, известный ученый, благочестивый и набожный. Относительно второго каждый из нас может сам составить свое собственное мнение. Я, ректор, человек простой. Я не располагаю находчивостью моего выдающегося коллеги. Мне трудно чернить хороших старых людей или находить добродетели в тех, кто отвергает все то, что дорого нам. Будь я членом этого суда, я, без всякого сомнения, избрал бы тот же путь, который уже прежде избрали судьи. Осмелюсь указать суду, что, несмотря на тягостные обстоятельства, единственный выход — это сделать тот же выбор и подтвердить свое прежнее решение.