ДЕНЬ ТВОРЕНИЯ
Шрифт:
Зал полон. В креслах сидят головастики, толстобрюхие змеи, пульсирующие шары, барсуки с проницательными взглядами, летучие мыши-ушаны с четками в морщинистых лапах. От каждой цивилизации – по представителю. Он, Верещагин, не в счет. Земляне еще слишком низкоорганизованны, таких на Конгрессы не приглашают, но поскольку уж Верещагин волей случая оказался здесь, его используют в качестве лакея. Он открывает в зале форточки, если душно, закрывает их, если кому дует, вытирает тряпкой следы, которые оставляют после себя некоторые мокроходящие представители, меняет щелочь в стакане для выступающих на фтористоводородную кислоту, фтористоводородную кислоту на дезоксирибонуклеиновый сироп, дезоксирибонуклеиновый
Пользуясь правом лакея везде совать свой нос, Верещагин ухитряется передать в Президиум Конгресса записку, в которой слезно просит разрешить ему выступить. Президиум, поколебавшись, разрешает. Верещагин узнает, что сначала его просьба была категорически отвергнута, – дескать, времени и так в обрез, незачем тратить его на выслушивание жалкого лепета какой-то разросшейся инфузории, но потом члены Президиума смилостивились, так как не в правилах высшего разума обижать меньших братьев и бить их по голове. Из соображений гуманности они решили потерпеть и записали Верещагина выступающим на второй день.
И вот сегодня Верещагин выступает. Он страшно волнуется, но держит себя в руках. Чеканным шагом он по узкому проходу, поднимается на трибуну. В стакане – вода, он сам себе налил. «Товарищи!» – начинает он.
И тут видит, что спрут, сидящий в первом ряду, раздраженно шевелит сизыми щупальцами, а его единственный, похожий на автомобильную покрышку глаз зафосфоресцировал ядовитым зеленым светом.
Это Верещагина настораживает: сизый спрут – представитель одной из влиятельнейших цивилизаций вселенной, от его благосклонности многое зависит. «Может, ему не нравится слово «товарищи»?» – думает Верещагин и начинает сначала. «Коллеги!» – говорит он.
Ему кажется, что теперь все правильно. Здесь собрана на разных галактик ученые мужи, Верещагин тоже не лыком шит, все-таки кандидат наук, так что обращение «коллеги» вполне правомерно, но спрут недовольствует еще больше: по его скользкому телу проходят спазмы ярости, зеленый глаз начинает светиться ярко, как автомобильная фара.
Верещагин совсем теряется. «Не хочет признавать коллегой,- мелькает в его мозгу.- Их цивилизация старше нашей на шесть триллионов лет, это так, но что за мелочное самолюбие при таком уме!» Он решает попробовать еще один способ – сыграть на гуманистических чувствах, обязательных для всякого высокого разума… И начинает сначала, проникновенным тоном кричит в зал: «Друзья!»
Уж это-то должно понравиться.
Спрут окончательно свирепеет. Его щупальцы извиваются, как ужаленные змеи, кресло под ним скрипит, глаз полыхает, словно подожженный автомобиль, и уже не зеленым, багровым зловещим огнем.
У Верещагина холодеют конечности. Страшным усилием воли он собирает в кулак остатки самообладания… «Только не растеряться! Ни в коем случае!» – приказывает он себе и, подавшись телом вперед, смотрит на спрута вежливо, но требовательно, как ученый на ученого. «Вы что-то хотите сказать?» – спрашивает он.
Так лучше всего: не поддаваться панике, идти в открытую.
К спруту тотчас подлетает маленький кубик-микрофон – это такая автоматизация в зале, кубик усиливает голос и переводит с любого языка на любой. Он останавливается у мокрого губастого рта спрута, в зале тишина. «Ближе к делу,- говорит спрут.- Нельзя ли без демагогических преамбул»
«Ах, вот оно что? Спрут, оказывается, вообще против обращений, он считает этот ритуал напрасной тратой времени. Что ж, может быть, он и прав. Без демагогии так без демагогии».
«Без преамбул так без преамбул!» – говорит Верещагин сердито и тут же спохватывается: опять преамбула и немножко демагогии, но ничего, больше он не скажет ни одного лишнего слова… Он вообще – вот где выход! – больше ни одного
Верещагин комкает листок с написанной речью, бросает его далеко в сторону и победно оглядывает зал: надеюсь, это не демагогия, господа! Он подбегает к большой черной доске, стоящей на сцене, хватает с полочки мел. Он рисует – легко и уверенно – ядро, оболочки гелия, водорода – надеюсь, вы не скажете, что водород демагогия, господа? – криптона, ксенона, аргона, в конце концов. Размашисто чертит траектории мезонов, гравитонов, кварков, пространственную решетку кристалла медного купороса. Затем, выждав две-три секунды, чтоб дать зрителям усвоить нарисованное, несколькими движениями тряпки стирает все. Он начинает писать формулы – одну за другой, изредка оглядываясь: надеюсь, всем понятно? А может быть, не всем? Он пишет и стирает, стирает и пишет, пишет, пишет, лоб его покрывается испариной, он снова стирает величественные нагромождения формул, будто сносит города и громоздит на их развалинах новые. Новые и новые! Мельком взглядывает на спрута – тот умеренно пульсирует, глаз у него голубой. Ага, уже не красный! Верещагин решительно сметает могучие небоскребы формул и возводит новые. Розово светится глаз спрута – хорошо это или плохо, Верещагин не знает, да и нет ему, черт возьми, дела до этой дурацкой иллюминации за спиной,- он возводит и разрушает, строит и сносит, пишет и стирает…
И вот – конец. Все, что нужно, нарисовано и написано. Верещагин швыряет в угол огрызок мела, вытирает испачканные руки полой пиджака. Он опустошен, силы израсходованы. «Вот плод моей сорокашестилетней жизни», – говорит он и готов плюнуть в сиреневый – да, теперь сиреневый! – глаз спрута, если тот скажет, что эти слова – демагогия.
Пошатываясь, Верещагин уходит за кулисы. Там почему-то уборная – не та, которая с унитазом, а артистическая – несколько стульев, зеркала, на столике тюбики с гримом, коробочки с пудрой, – когда-то Верещагину приходилось бывать за кулисами пореловского театра, здесь точно так же. Верещагин не удивлен сходством, он в изнеможении садится за столик, смотрит на себя в зеркало, салфеткой стирает со лба крупные гроздья пота, пуховкой пудрит бледное усталое лицо.
Входит костюмерша – или горничная, как они там называются в театре,- миловидная девушка с подведенными глазами, она говорит, что к Верещагину посетитель. «Пусть войдет»,- устало говорит Верещагин.
И дверь распахивается. В уборную вползает спрут. Кряхтя, взбирается на стул, слишком тесный для такого крупного тела, края спрута свисают с сидения, как квашня, не вместившаяся в кастрюле. Спрут молчит. В каком ни настроении – определить невозможно, так как единственный его глаз закрыт массивной складчатой диафрагмой. Над мокрыми губами висит кубик-микрофон. «Чем могу быть полезен?» – холодно осведомляется Верещагин. Он не намерен подобострастничать перед этим толстяком только потому, что его цивилизация успела состариться раньше, чем верещагинская возникнуть.
Спрут медленно поднимает складчатое веко, под ним обыкновенный карий глаз, как у коровы. «Я слышал, что у вас все еще играют в шахматы? – говорит он.- Это правда?» – «Правда»,- резко отвечает Верещагин, ему очень стыдно – за себя и своих соплеменников, за весь человеческий род, который не сумел, хотя позади тысячелетия эволюции и революций, создать для своей услады игру поинтересней и посложнее – ведь общий уровень развития определяется прежде всего уровнем развлечений: скажи, в какую игру ты играешь, и я скажу, кто ты – этот злобный толстяк не упустил, конечно, возможности таким способом уязвить Верещагина: «Я слышал, у вас все еще играют в шахматы?..» – «Играют»,- говорит Верещагин и отворачивается. Ему хочется закурить, но он не смеет – не хватает еще нарваться на издевательский вопрос: «У вас все еще курят?»