Девять граммов в сердце… (автобиографическая проза)
Шрифт:
Он мне кажется очень большим, этот председатель. Он до конца не раскрылся. Он велик, как вся Васильевка. Но что-то с ним неладное происходит. Это я вижу по его глазам.
— Вы песни любите?
— Было, было, а как же, — хрипит он. — Самый заводила был.
Мне хочется погладить его по щеке. Хочется посентиментальничать. Но я креплюсь. И воспоминания собственные делают меня (на один час хотя бы) суровее и строже. Я был солдатом. Я воевал. Я!.. Я многое успел уже попробовать. И он воевал… Мне хочется говорить с хрипотцой, встать перед ним с распахнутым воротом, сказать: «Вот так, брат Иван…» — и, попрощавшись, выйти и услышать вслед калужское «до свиданьица», теплое, как парное молоко.
— Туман какой-то, — говорит Абношкин, — с глазами что-то. Вот в двадцать первом было ой как худо кругом, а здоровья хватало… В войну — и говорить нечего, а не жаловался… Машину за передок поднимал — будь здоров. И видел все. Далече. Вот — я, а вон — мироед… И в войну: вот — я, а вон — фриц… Поистрепался, ну что ты скажешь?! Вот беда… Может, пропустим, а?
— А давайте, — говорю я.
И потом, опрокинув стопочку и прокашлявшись, он говорит:
— Голод был на Волге в двадцать первом ужас какой… А у нас у самих вот-вот… Мы, значит, комсомолия голожопая, ну чего делать? Чем помогать?.. Где чего возьмешь?.. А ну, ребята, айда побираться! Братья с голоду пухнут! Наши!.. Вот, значит, ходим по дворам, просим. Кто что дает… Разжалобить ведь тоже уметь надо. А как же… Ну, значит, дают. Ну там горсть проса, корочку, огурец соленый, лепешку. Так до вечера ходим с торбами. Вечером в общую торбу сыплем. И опять с утра понеслись. По всему уезду три подводы собрали… Скорей, скорей!.. Ребятишки мрут!.. Собрали — и в Калугу. Вот скрипят наши возы, а мы — рядом. От мешков едой пахнет, а у нас ноги от голода не идут… А никто ни крошечки, ни махонькой не берет. Агитировать не надо было. Видишь как…
Он долго и с трудом кашляет. Потом молчит. Смотрит в темные окна большими своими глазами.
— Ну, давай еще по одной?
— А давайте. За вас…
— А это все равно, — хрипит он. — Наши чего-то запаздывают… Может, в кино зашли… Я вот прошлым летом картину смотрел. Такую жизнь хорошую показывали. Колхоз тоже какой-то… — он смотрит на меня прищурившись, — земля у них лучше, что ли?.. Или, может, климат такой подходящий, а? Ты как думаешь?
Неладное с ним что-то.
— Не знаю, — говорю я. — Может, и климат. Я этой картины не видел.
Потрескивает огонек в лампе. Словно она рассказывает что-то. А что — никак я понять не могу. Слов расслышать не умею.
— До света тоже руки вот еще не дотянутся, — говорит Абношкин и смотрит на лампу. — Мужиков мало…
— А Вере, наверное, и в самом деле замуж пора, — говорю я.
— Приглянулась она тебе?
— Ну что вы!
— А что ж? Она красивая, скромная. Тут за ней один инспектор молодой бегал, — он смеется с натугой, — потом узнал про нее: батюшки, отец — вредитель. И все. Кому охота с пятном-то ходить. Верно?
— Неверно, — говорю я.
— Ну, как знаешь, — хрипит он и смотрит на меня с прищуром, словно изучает.
Ладно, Абношкин, я ведь не ребенок. Нечего меня изучать. Я не из пугливых. Нечего…
— Только ты учителей-то ваших не соблазнишь столбы копать, — говорит он.
— Почему это?
— Они свое любят… А бесплатно-то копать…
— Что же я, один буду? — говорю я. — На черта мне…
— А это как хочешь… — хрипит он. — Ты огурчика возьми. Они в самый раз. Бодрые…
И большой огурец с хрустом исчезает в его губах, больших, мягких и медленных.
Пути твои неисповедимы
Вечер. Мы с Виташей идем на педсовет. В учительскую. Это будет знаменитый педсовет.
— Сейчас Шулейкин с тобой счеты сведет, — смеется Виташа. — Он давно готовится. Он это умеет.
Пришла пора. Я знаю. Я чувствовал приближение грозы. То бьет, то ласкает. Неспокойно ему со мной.
— Потягаемся, — говорю я спокойно.
Он смеется.
— А ты, Виктор Павлович, как раз и припомнишь ему все, да? Припомнишь? — говорю я. — Ты ведь помнишь, как в драку рвался?
Он смеется. Потом говорит:
— Ладно, не горюй. Одна голова хорошо, а две лучше. Что-нибудь придумаем.
— Смотри, — говорю я.
Он смеется:
— Ладно, ладно. У нас тоже свои принципы.
А в учительской — как всегда: все уже расселись. Шулейкин отдает последние распоряжения. Вот сейчас наш корабль отвалит от причала и уйдет в неизвестность. Он стар, этот корабль. Корпус его скрипит. Ржавчина его изъела. Лишь краска свежа на его бортах и дыры аккуратно заткнуты тряпочками; хоть и тряпочками, а заткнуты… Но чего-то все-таки не хватает… Не пойму — чего. Уж очень тихо все сидят. И лица у всех немного вытянуты.
Виташа подталкивает меня в бок. Я вижу: в углу сидит заведующий районо Петунин. Маленький круглый человек с наголо обритой головой.
Я здороваюсь с ним. Он кивает мне едва-едва. Ну вот. Меня будут бить по всем правилам и в присутствии начальства. Крикнуть, что ли: «Э-э-эх!.. Да ну вас всех к черту» — и уйти?.. Это им важно запротоколировать комедию. А мне она не нужна… Мне самолюбие дороже. Я не жулик…
Мы садимся с Виташей у печки. Две лампы льют желтый трусоватый свет. Курить можно. И уже дышать нечем. Что же дальше-то будет?..
Идет педсовет. Обсуждаются всякие дела. Я почти ничего не слышу. Ерунда какая-то все… Меня не упоминают… Пока. Интересно, как Шулейкин будет меня уничтожать? Я скажу ему: «Все вы врете!» — а он скажет: «Ну вот, видите?..» — а Мария Филипповна скажет: «Он всегда кичится!.. Подумаешь, университет окончил…» Только бы мне не принимать всего всерьез. Не поддаваться. Пусть не думают, что я готов в петлю… Черта с два!
Вдруг кто-то произносит мою фамилию. А я ловлю себя на том, что, как собака, поворачиваю ухо в ту сторону и настораживаюсь. И это меня смешит…
— Сейчас драчка начнется, — шепчу я Виташе.
Он ободряюще улыбается мне.
Потом объявляется перерыв. А шума обычного нет. Все сидят почти неподвижно. Все косятся на Петунина. А он встает и катится в мою сторону. И спрашивает меня:
— Ну, как у вас дела?
— Да вот сечь меня собираются, — говорю я.
Виташа мелко смеется.
— Сечь? — говорит Петунин. — Ну не без этого…
— Конечно, — говорю я.
— Наверное, есть за что…