Дневники Льва Толстого
Шрифт:
С страшной ясностью, силой и наслаждением пришли мне эти мысли.
«Как это было велико», записал Толстой по поводу прошедшего через него озарения, что добро и зло не удается фиксировать, их нет в расписании вещей и поступков. Сейчас, в только что прочитанном, заметьте сходное: откровение, что София до такой степени не то же, что ум, что противоположна ему. И еще: помните, после откровения о том, что Бога не найти среди того, что другое мне, так что он не личность, сколько угодно великая, но не моя: «Пусть останется эта страничка памятником моего убеждения в силе ума» (1.2.1860).
Через день после «ясности, силы и наслаждения» озарения о зайце и собаке запись:
Я зачитался историей Наполеона и Александра. Сейчас меня облаком радости и сознания возможности сделать великую вещь охватила мысль написать психологическую {философскую, понимание этого
Весь роман сплетен вокруг откровений этого времени, которые я прочитал из дневника: через человека и человечество проходит нечеловеческая сила, сила это Бог, которая работает, дает радость и наслаждение, губит, поднимает, оставляет совершенно независимо от того, что воображают и соображают себе при этом своим умом люди. Под крылом этой силы воображаемые поступки людей сводятся по сути к прятанию себя, скрыванию, «подлости», их речи безумие уже просто по недогадливости о том, что на самом деле действует: премудрость (София), которая так проста и пряма, что и не премудрость, а инстинкт.
Заметьте: подлые и безумные не целиком Александр и Наполеон, а в той мере, в какой они своим умом не понимают божественного инстинкта вокруг нас и в нас, и ум, который дублер инстинкта, применяют против него.
Но сам-то Толстой, он чувствовал ежеминутно присутствие нечеловеческой силы, Бога, наслаждался ее неприступно<стью> для ума, но одно дело чувствовать, другое встроиться в автомат так, чтобы не сбиваться умом. Сбои тут должны были быть по правилу, которое сформулировал сам Толстой. Нельзя умыться, нельзя напиться за другого. Можно с трудом достичь своего, но чем больше усилие вникнуть в свое другого, тем вернее погрузиться в своё своё. Толстой должен был видеть Наполеона, оперу Вагнера, православного богослова в их поступке и слове и не видеть их в их инстинкте. Они не были как лица, о которых он читал в произведениях ума, местами того пространства — вне расписания, карты и календаря, — в котором он вел свою работу. Они не были фигурами его сна. Еще точнее и строже скажем: Наполеон, который снился Толстому, был другой, чем Наполеон, о котором он читал. Находясь в пространстве европейской культуры, Толстой по всем навыкам этой культуры, по устройству самого ее языка не мог назвать именем Наполеон лицо, которое ему приснилось. Он должен был, говоря о лице под именем Наполеон, опираться на исторические источники. Он выходил тем самым из топики в метрику, в пространство и время, в европейский архив, разбирался в библиотеке расписаний. Отсюда двойственность «Войны и мира»: это развернутый двойник его, сновидение, проекция топики; с другой стороны, это конструкция его ума, расписание. Откровение толстовского ума о том, насколько сильно и своевольно через человека по касательной к его разуму проходит премудрость божественного инстинкта, о том, под каким на самом деле напряжением каких токов ходит человек, составляло суть этого расписания, в которой он не мог ошибиться. Наоборот, именованные, т. е. взятые из исторических источников, фигуры «Войны и мира» как расписания (т. е. в той мере в какой не были прямым сновидением) не могли быть живыми и существенными иначе как в свете этого откровения, т. е. Наполеон был во всех смыслах откровением у Толстого, потому что нес в себе, на себе безусловную правду малости человеческого соображения рядом с силой инстинкта.
И кажется, что я нахожу знаки того, что Толстой видел эту свою ограниченность и в ясном уме шел на нее. Нельзя понять живое извне, получится ограниченно.
Мы говорили, что поняли жизнь животного, когда догадались, что у него жернова зубы, чтоб он ел траву. Собака сказала бы: она поняла человека, догадавшись, что у него руки, чтобы построить дом (23.3.1865).
Поведение пчелы, у которой крылья, мохнатые лапки, хоботок, прозрачно. Нужен Аристотель, чтобы вдуматься, что центр жизни пчелиного общества в соблюдении дисциплины и порядка. Как для человека, строителя дома, главное его Бог, религия, семья, заработать или выпить, так корова на лугу, в коровнике и на бойне живет благочестием.
У Толстого, считается, не было этого допущения для Наполеона. Кукла: полноватый, плохо держится в седле, мелочность. Я вижу однако признаки, что он намеренно выбрал, решил Наполеону быть гротескным. Решил рано, определенно, как Александра сделать
Наполеон, как человек, путается и готов отречься 18 брюмера перед собранием. De nos jours les peuples sont trop eclaires pour produire quelque chose de grand. [В наше время народы слишком просвещенны, чтобы можно было создать что-нибудь великое]. Алекс[андр] Мак[едонский] назыв[ал] себя сыном Юпитера, ему верили (19.3.1865).
Это у Толстого собственно выписка из «Мемуаров» маршала Огюста Вьеса де Мармона, герцога Рагузского: на следующий день после своей коронации Наполеон сказал мирскому министру Декре, что завоевав Азию Александр Македонский объявил себя сыном Юпитера и «кроме Аристотеля и нескольких афинских педантов, весь Восток ему поверил; а вздумай я теперь объявить себя сыном небесного бога, и нет такой рыночной торговки, которая не освистала бы меня». Толстой следит за тягой Наполеона к величию. Но выписывая фразу он недаром выписывает, он не может не согласиться с ней. Он согласится, что народы погрузились в образованность и на слепой подвиг не способны. Наполеон тогда уже не такая слепая фигура. Толстой не подобрал эту перспективу, бросил ее — пользуясь, как я сказал, своим правом судить и рядить, пока дело не касается дела, пока он разбирается в документах и не видит лица вблизи.
Толстой отвечал за правду в своей строгой топике, где он знал вещи сам. Расписание было ему известно лишь из вторых рук, не столько по узости кругозора сколько по недоверию к нему. Всё целиком это расписание за две тысячи лет стояло у него под вопросом как две тысячи лет измены, еще точнее — подделки под правду. Наполеон был с этой точки зрения виновен уже в том, что дал себя встроить, или даже хуже — намеренно, с жадностью встроился в существующее расписание.
Оно началось, когда откровение истины Иисуса Христа было почти сразу после этого события подменено толкованием апостола Павла.
5
3 октября 2000
В годы <18>60-е, за которые мы читаем дневник, Толстой еще не умел говорить так:
…для того, чтобы люди могли воспользоваться тем великим благом, которое дает нам истинное христианское учение, нам необходимо прежде всего освободиться от того бессвязного, ложного и, главное, глубоко-безнравственного учения, которое скрыло от нас истинное христианское учение. Учение это, скрывшее от нас учение Христа, есть то учение Павла, изложенное в его посланиях и ставшее в основу церковного учения. Учение это не только не есть учение Христа, но есть учение прямо противоположное ему («Почему христианские народы вообще и в особенности русский находятся теперь в бедственном положении», 17.1.-17.5.1907 // ПСС, т. 37).
Но размах, готовность к отмене вообще всего расписания у Толстого были всегда. То, что он цитирует, излагает, переводит Евангелие, не значит что он принимает его как писание: источник для него только неписаное учение Христа, понятое сердцем, и Евангелие он изменит, когда увидит что оно неточно передает источник или несет следы неверной редакции. Например слова «сие творите в мое воспоминание» Толстой решает неверно отнесенными к причастию, хлебу и вину как плоти и крови, потому что Христос не мог учредить обычай всем регулярно приобщаться к нему, Он один только мог дать это своим прямым ученикам; слова «сие творите», в смысле повторно, были сказаны, но они относятся к омовению ног. Вот что надо делать всегда и всем, прощать и смывать грязь другого, подобранную босыми ногами на общих дорогах.
Не Толстой изменился и понял новое к 1907-му, а он как барометр показывал приближение бури и говорил то единственное, что могло бы сохранить народ, сейчасное полное изменение веры. Религия вообще была жестко выметена народом, так что словно Толстой не туда прилагал силы. Но как раз сейчас оказалось что религия снова нужна и на главное место, знамя, кроме нее поставить нечего, так что Толстой оказался дальновидным, а люди время уже упустили, не узнали «священный огонь религии, без которого не могла бы существовать жизнь человечества» («Что такое религия и в чем сущность ее?», XVII, ноябрь 1900-го — январь 1902 г., другое название «Мысли о современном человечестве», о безрелигиозности христиан, ПСС, т. 35). Давайте мы не упустим.