Дневники Льва Толстого
Шрифт:
Это красивая классика (Платон). Слово не вещь, произносящий (или рисующий) «добро» может оказаться в жутком положении, именно поскольку произносит, потому что этим объявляет, показывает себя берущимся не за саму вещь, так что лучше бы он и не говорил это добро. <Говорящий> не имеет отношения к значению слов. За говорением кроме лексики, которая больше обличает чем оправдывает, обязательно должна поэтому стоять значительность. Она не говорящим придается, например мерой его увлечения, и от его участия вообще не зависит; она есть или нет, и разница между ее есть и нет это разница между ужасом и счастьем.
[…] В страшном
Вера: телесное ощущение.
Из вещей, которые в жизни Толстого с ноября 1865-го нисколько не изменились, — страсть гонять зайцев на лошади по первому снегу. На фоне этих вещей тем ярче выделяется, насколько определился новый Толстой.
Nоября 6 {1873}. Еду на порошу. Я с молода стал преждевременно анализировать всё и немилостиво разрушать. Я часто боялся, думал — у меня ничего не останется целого; но вот я стареюсь, а у меня целого и невредимого много, больше, чем у других людей. Орудие ли анализа у меня было крепко или выбор верен, но уже давно я более не разрушаю; а целыми остались у меня непоколеблены — любовь к одной женщине, дети и всякое отнош[ение] к ним, наука, искусство — настоящие, без соображен[ий] величия, а с соображением настоящности наивного, охоты — к деревне, порою к севру… и всё? Это ужасно много. У моих сверстников, веривших во всё, когда я всё разрушал, нет и 1/100 того.
Речь о страсти как неподорванной стихийной силе. Эта сила ощущается им как новое тело и после прекращения большого интереса к телу (когда тело, оказалось, не ключ к настроению, мы читали) ближе тела. Вдумываясь в природу этого своего ощущения значительности, он выбирает в центр внимания тяготение.
Читал Верна {своего ровесника; читал его с детьми}. Движение без тяготенья немыслимо. Движенье есть тепло. Тепло без тягот[енья] немыслимо (17.11.1873).
Это не зная его занятий физикохимией за бездневниковые годы непонятно, как и следующее в тот же день:
После смерти жизнь может быть химическая, после здешней физической. У Отца В[ышнего] обители многи суть.
И мы конечно в его физикохимию должны будем вникнуть, но сейчас еще немного об обстоятельствах возобновления дневника.
Про страничку или две дневника 1873 года он забыл и дневник 1865 года продолжал в той же книжке:
1878, 17 Апреля. После 13 лет хочу продолжать свой дневник. Вчера был у заутрени (пасха)… Вечером все с детьми на тягу в заказ. Читал Болотова… Нынче встал в 10, читал, сбирался писать, но — насморк и слабость духовная и физическая…
5 мая. Вчера не помог старушке телятинской. Празднословил с Вас[илием] Ив[ановичем]. — Тщеславился мыслью и горячился с Соней. — Нынче сердился на Алексея и старосту за то, что дурно окопали яблони. Читал утром записки Фон-Визиной. — Преданность Богу — правда и опасно.
22 Мая. Пережил важные и тяжелые мысли и чувства вследствие разговора с Вас[илием] Ив[ановичем] о Сереже [[3]] {некомментируемое 3 в двойных скобках}. Все мерзости моей юности ужасом и болью раскаяния жгли мне сердце. Долго мучился. Ездил в Тулу с Сережей и говорил с ним. Стал вставать рано и пытаюсь писать, но нейдет. Нейдет от того больше, что нездоровилось. Но кажется, что я полон по края, и добром.
Что случилось?? Это опять прежний Толстой! Где же он был 13 лет, когда был другим? Он, совсем другой, всплыл только в записях за 1873-й, которые я не прочел полностью, потому что там его физикохимия, к которой мы пока не имеем доступа. Он забыл или не счел записи 1873-го дневником, если начал продолжать в 1878-м сразу прямо в тетради 1865 года — и тот же мы видим серый, придирчивый отчет в раздражениях, слабости. — Тогда снова на больше чем десять лет дневник прерывается, и опять с ноября 1888-го мы видим еще раз совсем нового Толстого, того, которого всего чаще видят на фотографиях, портретах, старика, озабоченного, встревоженного состоянием нравственности, счастливого своей любовью ко всем — якобы такого знакомого.
Прежде чем перейти к этому знакомому незнакомому старику, нам надо сделать две вещи. Во-первых, название курса, «Дневники Льва Толстого», условно: даже в дневниках он держится формы, его самый непосредственный голос в случайных записках, в записных книжках, которые уже прямо его голос и его память. Мы должны их посмотреть. Во-вторых, конечно его теория тяготения и его физикохимия.
Человек складывается очень рано, с рождением, и если сразу его характер не очень заметен, то это потому что он не умеет говорить и писать. Начав писать, он обычно сразу выговаривает всё то целиком, что потом будет развертываться по частям.
Важная запись 29-летнего Толстого в самом начале записной книжки (№ 1):
18 Января [1858]. Жизнь помещика с рабством, насилием и т. п. все-таки хороша. Как представить себе человека, это преимущественно любящее создание, без любви и без всего прелестного… Ежели не подходит под нашу мерку — и мы не подходим под его. Княжна и ей подобные не понимают государственной связи людей; у них есть связь общественная, знакомства, и всё хорошо. —
Она говорит в недоумении, что только Бог строит. Бог его знает, хорошие мрут, пустошь остается. —
Прав тот, кто счастлив.
Мудрость, удобство, польза и рядом с ними глупой 1-й поцелуй. —
Все слова и фразы по отдельности совершенно понятны, непрочитываемая шифровка в контрапункте, неожиданной связи понятий. Попробуем прочесть из того, что мы уже знаем. Начнем с конца: «Мудрость, удобство, польза и рядом с ними глупой 1-й поцелуй».
Вспомним о безрассудной растрате любви и поэзии, без выраженности, безвестно. Первый поцелуй единственно прав, потому что счастлив, здесь ключ к жизни, не в целесообразности. Не в строительстве. — Насилие и рабство ближе к любви и прелести чем мудрость и удобство; насилие и рабство не могли бы быть без страстной привязанности людей, которая перестает быть в разумном, рассудочном общественном договоре и в милом, гуманном общении: в нем не хватает глупости. Княжна этой записи — Варвара Александровна Волконская, двоюродная тетка Толстого, которой было 27 лет в 1812 году и с рассказов которой об ее отце, Александре Сергеевиче Волконском (1750–1811), списана семья Болконских в «Войне и мире»: семья, в которой нет глупых страстей и безрассудных поступков. Эти выходы в художественное, я, правда, буду жестко ограничивать.
Еще из ранних записей, которые останутся навсегда ключом ко всему.
Есть правда личная и общая. Общая только 2 x 2 = 4. Личная — художество! Христианство. Оно всё художество (17.2.1858).
Общая правда, истина только расхолаживает и выветривает. Если ради нее человек проживает года, то лучше не надо. Детское обещание сумасшедшего счастья, безумная эротика подростковая пусть кажется и есть глупость, но ничего дороже этой сладости и прелести нет, не врите, ваше вранье себе и другим тоска.
23 Марта {1858}. Заутреня. Я не одет, иду домой. — Толпы народа по мокрым трот[уарам]. Я не чувствую ничего, что дала жизнь взамен. Истину. Да она не радует, истина. А было время. Белое платье, запах вянувшей ели. Счастье.
Портрет рассказывает про себя — он Лизка. Ее секли.
25 Марта. Роскошь не зло. Калач лучше муки.
Записи с шокирующей связью мыслей как битье в дверь, как пробиться к счастью, которое привиделось в раннем детстве и во сне.