Доброй ночи, мистер Холмс!
Шрифт:
Понятное дело, Джаспер Хиггенботтом, не шедший с принцем ни в какое сравнение, постепенно истерся из моей памяти, будто его обратило в пепел африканское солнце. Даже обворожительный мистер Стенхоуп по сравнению с Вильгельмом казался бледной тенью.
Куда больше по вкусу мне пришелся чешский композитор мистер Дворжак. Как только я поняла, что вертикальные морщины между темными бровями свидетельствуют не о вспыльчивости и раздражительности, а о постоянном напряжении, я сразу перестала его опасаться. Мистер Дворжак, столь же невзрачный, сколь импозантным был принц, несмотря на грозный вид, лучился теплом и добротой. Он, видимо
– Прирожденная лингвистка, – повторял он, жестикулируя от избытка чувств, – что за тембр, что за голос! От такого голоса заплакали бы даже святые! – При этом Дворжак никогда не упоминал о красоте моей подруги.
Когда я видела Ирен с принцем, она казалась мне еще более далекой, чем прежде, когда нас разделяли сотни миль. Она не относилась к тем женщинам, которые, теряя голову, увлекались мужчинами, однако рядом с принцем она казалась безвольной фарфоровой куколкой. Впрочем, подобное впечатление было обманчивым: эта куколка всегда оставалась себе на уме.
При этом никто не мог отрицать, что Ирен и Вильгельм были очаровательной парой. Мужественный усатый блондин в парадной форме и красавица певица напоминали игрушечного марципанового солдатика и балерину из молочного шоколада. На них смотрела с нежностью даже королева, несмотря на то что Гортензия и Бертран продолжали оставаться подчеркнуто вежливо-равнодушными. Принц души не чаял в Ирен; каждый его жест, каждое слово, обращенное к моей подруге, были наполнены любовью.
Однажды той весной, к всеобщему удивлению, повалил снег и ударил мороз, сковавший стужей улицы Праги. Одну из этих улиц Ирен отказалась переходить: колеса экипажей перемололи снег в серую, холодную, грязную кашу. Принц, не долго думая, перекинул свой отделанный шелком плащ через плечо, взял Ирен на руки и понес ее через улицу, широко ступая сверкающими черными армейскими сапогами, словно у него на ногах были семимильные башмаки.
Понятное дело, подобного поступка было бы глупо ожидать от сельского кюре. Решимость принца потрясла меня, словно мелодраматическая пьеса, приковывающая к себе внимание зрительской аудитории.
Постепенно я стала понимать Ирен. Она так долго боролась за свое существование и так долго была одна, что теперь имела полное право наслаждаться успехом и частично пожертвовать собственной свободой, доверив себя заботе другого человека. Однако во всем мне чувствовалась опасность и угроза: в хвори короля, которого никто из нас так ни разу и не видел, в косых недовольных взглядах герцогини Гортензии, в угрюмом мрачном виде Бертрана… Даже Дворжак едва заметно хмурился, когда видел Ирен в компании принца.
– Я знаю англичан, – сказал мне как-то раз композитор, когда я пришла в театр на репетицию. – Много раз был в Англии. Пять, – с гордостью уточнил он. – Им нравятся мои оперы: «Хитрый крестьянин», «Король и угольщик»… Ваша подруга – она американка. Она не как англичане, чехи или немцы… Я беспокоюсь за нее. Она слишком… как сказать… самоубежденная. Эти американцы не знают о компромиссах, которые мы, европейцы, заключаем здесь уже много веков… как мы жертвуем языком, землей… Наши чувства, старые
– Но вы же сами ее пригласили!
– Да, да… Из-за ее голоса. Ее артистизма. А не для… – мистер Дворжак глянул на принца, чей легкоузнаваемый силуэт маячил в дверях, – не для опасности.
Мистер Дворжак, пусть и коряво, высказал именно то, что тревожило и меня. Осенью я все еще была в Лондоне, поэтому не попала на «Короля и угольщика», оперу на сюжет крестьянской сказки, в которой пела Ирен. Однако весной мне никто не мог помешать сходить на «Святую Людмилу». Прошлой осенью, когда эту ораторию исполняли в Лидсе, партию, доставшуюся теперь моей подруге, пела контральто Джанет Пейти.
В день премьеры я сидела в отделанной бархатом королевской ложе, держа наготове подарок Ирен – отделанный перламутром театральный бинокль. Из всего семейства Ормштейнов в ложе присутствовал только кронпринц: из-за болезни короля остальные родственники старались выходить в свет пореже. Вилли сидел рядом со мной в прекрасном фраке, украшенном алой лентой, тянувшейся от плеча до пояса и увешанной поблескивающими медалями. Мы с ним практически не разговаривали. Я наслаждалась музыкой, а он буквально пожирал взглядом Ирен, пристально вслушиваясь в звучание ее голоса.
Моя подруга была столь же великолепна, как и печальная, струившаяся словно река, музыка Дворжака. Мелодия так сильно брала за душу, что я почувствовала: еще вот-вот, и другая река, река слез хлынет у меня из глаз. Я посмотрела на четко очерченный профиль принца. Его белки во мраке поблескивали, будто мокрые жемчужины. Я сглотнула, борясь с бушевавшей во мне бурей чувств, и отвела взгляд. Вид его слез был для меня куда важнее всех его комплиментов, отпущенных в мой адрес. Слезы словно уравняли принца со мной, помогли мне разглядеть в нем такого же человека, как и я. Именно тогда я поклялась во чтобы то ни стало помочь Ирен, даже если ее брак с принцем приведет к трагедии.
– Ну и как я тебе? – затаив дыхание, спросила Ирен.
Выпив в честь премьеры шампанского, мы вернулись в замок и с помощью слуг переоделись из парадных нарядов в домашнее платье.
– Ты была великолепна, – искренне ответила я. – Вскоре все позабудут о «Божественной Саре» [36] и будут говорить только о «Величавой Ирен». Я не шучу! Я никогда прежде не слышала, чтобы ты пела так хорошо… Должно быть, дело еще…
– В чем? – Ирен озорно наклонила голову.
36
«Божественная Сара» – прозвище прославленной французской актрисы Сары Бернар (1844–1923).
– В музыке мистера Дворжака.
– Он настоящий гений. А как скромен! Бедные чехи столько натерпелись от немцев, что я вполне понимаю азарт, с которым они обращаются к своим национальным корням и традициям. Именно это ты и слышишь в музыке Дворжака. Она воплощает в себе восторг обретения былых обычаев, радость от единения с другими патриотами, такими же, как он сам.
– Скажи мне, Ирен, как у тебя получается, с одной стороны, участвовать в возрождении чешского самосознания, а с другой – жить в замке их угнетателей?