Долгие беседы в ожидании счастливой смерти
Шрифт:
Возвращение
«И у меня теперь, как у всех. Всегда перед смертью человек возвращается в детство. Все остальное удаляется, отлетает постепенно. И он опять — маленький, одинокий — наедине с миром».
________________________
«Я расту в небольшом городке.
Семья как семья. Четверо детей. Я и три сестры. Я — старший. Одна сестра, взяв с собой грабли и лопату, уезжает в тридцать четвертом в Палестину — строить еврейское государство. Она и сейчас там. А двух других сестренок, как и наших родителей, расстреляли в начале войны.
…Отца
_________________________
Так и не случилось. Так и не поехали мы с ним в Калварию. Хотели: взглянуть вместе в глаза — нет, не людей — домов его детства. Вернуть — голоса, запахи, сказки.
Я заболел. И он поехал с сыном, Иосифом. Боялся потом спрашивать у него. Он отмалчивался. «Да, очень интересно. Но все изменилось…»
Очевидно, что поездка разочаровала й. До этого он был уверен: всего в нескольких часах езды существует заповедник его детства и юности. Но, оказалось, прошлое жило только в нем самом: дома и улочки, запахи субботнего ужина, женщины детства, старый мост, под которым он назначал свидания, тщеславные надежды, шорохи летней ночи…
– -----------
Он возвращается в Калварию, когда рассказывает мне свой план экспозиции Еврейского музея в Вильнюсе. В этом плане я опять угадываю ненаписанную прозу й.
Итак, надо каким-то образом воссоздать в музейных залах несколько улочек Калварии. Нет, дело не в этнографии, точнее — не только в ней. Надо передать в музее ритм этой пропавшей, канувшей в безмолвие времени жизни. Синагога, лавочки, хедер, несколько домов; свадьба и хупа; брит-мила новорожденного — священный обряд обрезания, символизирующий связь народа и Бога…
_____________________
й рад моему вопросу: почему? Он сразу выстраивает цепочку доводов.
«Литовские евреи всегда были «солью» восточноевропейского еврейства. В своем регионе (а речь не только о Литве, но и о прилегающих к ней некоторых областях Белоруссии и Польши) они создали совершенно особый мир…Создали и сберегли этот мир вплоть до той поры, пока — почти полностью — не были уничтожены сами.
Литваков (так они себя называли) не коснулись ветры ассимиляции, пронесшиеся над всеми странами Европы и Америки. Из года в год, из века в век литваки жили в своих городках и местечках, точно издревле — по неписанным законам Кагала…»
Я знаю, что последнее утверждение й чересчур прямолинейно: его собственная жизнь — тому доказательством. Но я не спорю с й. Только уточняю:
— Почему в музее надо восстановить именно кусочек Калварии?
— Так ведь это было сердце еврейской Литвы!
_____________________
«Нужна статистика, — настаивает он. — Нужно, чтобы посетители музея почувствовали ритм бытия: количество свадеб, разводов, рождений… почувствовали колорит, душу, живой уклад быта — мебель… костюмы… книги…дневники… фотографии… телефонный справочник… песни».
Я говорю ему, что так (или почти так) устроены многие еврейские музеи мира.
Ему хочется спорить! Ах, как неприятно ему слышать это! Как же можно сравнивать еврейский музей Вильнюса, который не зря когда-то называли Литовским Иерусалимом, с другими музеями? Как можно уравнивать Калварию с другими местами? Как это можно — уравнять с чем-то его, й, замысел!
Тень Фрейда
Потревожу тень Фрейда. В данном случае мне не кажется это банальной данью моде.
й говорит о Фрейде часто (другие важные для него имена-символы: Шопенгауэр, Ницше, Стефан Цвейг, Фейхтвангер, Достоевский…)
й сознательно высвечивает отдельные эпизоды своей жизни. Хочет понять «тайное тайных» собственного характера. Понять вечное: кто я?
Из его рассказов о детстве и юности все время вспоминаю один. Резко очерченный, многозначительный. Кажется, это фрагмент какого-то фильма.
…Разорился отец. Фабрика вот-вот будет описана. Яков узнал об этом днем. А узнав, с удивлением прислушался к себе. В душе нет ни отчаяния, ни просто волнения. Лишь слабая жалость к отцу, смешанная с презрением. Тот часами стоял у окна: смотрел, как между оконными рамами бьется — напрасно сопротивляясь судьбе — застрявшая там муха.
Об отце й обычно говорит спокойно, но с каким-то привычным «отстранением». На днях (23 октября 1990 г. — Е.Ц.) й объясняет причину этой «отстраненности», которая далась ему нелегко. И не сразу.
«Мне было лет восемь-десять, когда я стал ощущать напряженную обстановку, царившую в нашем доме. Это было связано с отношениями между отцом и матерью. В чем дело? Разобраться я, конечно, не мог».
Он приглядывался, прислушивался, сопоставлял. («Прекрасная для будущего писателя школа психологического анализа»). Наконец, узнал: во всем виновата женщина.
Ее зовут Ева. Раньше она была служанкой в их доме, потом перешла работать на фабрику. С детства в памяти ее лицо — красивое, выразительное; ее полная фигура, олицетворяющая женственность.
В их семье не было тепла, гармонии.
«Я рано начал думать: почему? как это преодолеть? Чаще всего видел один выход: убить отца. Ведь он предал жену, детей.
Мне было тогда десять-двенадцать лет. Отца я ощущал как врага. Представлял: вот он идет к Еве, за ним следят из окон многие жители городка… Я пытался представить и свое мщение. Однако… Я все больше ужасался собственному плану. Наконец, понял окончательно: нет, отца убить не смогу!
Помню, как похитил в кухне большой нож. Им, наверное, разделывали мясо. Вот этим-то ножом, сказал себе, и убью ее.