Дом на улице Гоголя
Шрифт:
— Так ты хочешь, чтобы я уехала из России? — задала она странный вопрос.
Как же мне было того не хотеть: Ольга будет жить в роскошном парижском особняке, её будут окружать родные люди. А если судьба окажется к ней совсем уж благосклонной, выяснится, что граф Батурлин жив-здоров и с нетерпением ожидает соединения с любимой невестой. Бог даст, Оленька будет счастлива, и это всё, чего я по-настоящему желаю. Все эти соображения я тут же высказал, и услышал в ответ, как мне казалось, невозможное:
— Ты больше не любишь меня? Ты ведь всегда любил меня, Ванюша. А что теперь? Это из-за Прохора? Из-за того,
Мне казалось, что я сошёл с ума и слышу слова, которых никак не могло быть произнесено.
— Как же это? Зачем это? Ведь ты любишь другого...
— Я давно уже открылась тебе, Ванюша. Разве ты не помнишь, что я назвала тебя самым близким и дорогим моим человеком?
Я упал на колени, прижался головой к её ногам.
— Это невозможно, Оленька! Это невозможно! А я не могу ехать с тобой... жить на твой счёт... я уважать себя не смогу... мне нужно учиться, стать полезным России — кто-то же должен...
— Я останусь с тобой.
— Нельзя! Нельзя это! Ты должна отсюда уехать! Здесь ты не будешь счастлива, здесь никто не будет счастлив, здесь возможно только страдание.
— Страдание, так страдание. Я останусь с тобой. Я ведь жена тебе, Ванюша. Или ты совсем забыл об этом?
Я ещё что-то пытался возражать, приводить неопровержимые, на мой взгляд, аргументы. Оля выслушала меня и спокойно сказала:
— Лет четырнадцать мне было, когда я прочла у Некрасова о жёнах декабристов. Поэма у него есть, помнишь? Так вот, я тогда ещё догадалась, что моя судьба будет схожа с судьбами этих женщин. Пусть страдания, пусть лишения, лишь бы рядом с мужем.
И была ночь. И всё было впервые, всё было незнакомо, мой скромный донжуанский опыт не пригодился. Удивительней всего стало то, что наступило после: не образовывалась гулкая пустота в груди, ослабляющая, втягивающая барабанные перепонки. Вместо уже привычной ледяной пустоты к груди прихлынула тёплая волна нежности. Происходившее между мной и Катей, было не просто хуже, оно было огромным обманом, злой карикатурой на то, как должно быть между людьми.
Наташа растерянно смотрела на деда: она никак не ожидала настолько интимных откровений. Иван Антонович не мог не заметить, что лицо внучки при его последних фразах заметно порозовело. «Смутилась. Какая же она девочка ещё в любовных вопросах! — думал дед. — Ничего, скоро успокоится, а моих слов уж не забудет никогда. Пусть догадается, что она любви настоящей ещё не знала, пусть захочет её всей душой».
— За два дня до поезда среди моих сослуживцев стало известно, что я оставляю работу в мастерских и покидаю Оренбург, — как ни в чём ни бывало продолжал дед. — И вскоре на склад, нет, не пришла, не вбежала даже, а ворвалась девушка в красной косынке. Её щёки теперь не розовели, а пылали огнём, из чёрных глаз тоже вырывался огонь.
— Драпаешь? Выходит, в яблочко я попала? Контру недобитую прикрываешь? Женой записал и думал, всё шито-крыто будет? Не надейся даже! Никому и никогда не удастся больше обманывать рабочий класс.
Сказать, что я тогда испугался — ничего не сказать. Все мои внутренности свело судорогой. Вероятно, от чрезмерного испуга во мне вдруг проснулся спавший до той поры актёр. Я начал говорить, и с удивлением услышал свой уверенный голос:
— Я не драпаю, товарищ Сидоркина, а выполняю
За минуту, которую длилась моя реприза, Катино лицо несколько раз поменяло выражение: от ярости к недоверию, потом через удивление к восхищению и растерянности, а в конце — торжественность.
— Прощай, Иван. Вспоминай хоть иногда своих оренбургских товарищей, — и после небольшой заминки добавила: — Я давно чувствовала в тебе второе дно, только не в том направлении думала. Теперь понятно, как ты в обход очереди на работу попал. И с женой твоей теперь всё ясно — конспирация. Громи врагов, Иван, выпалывай ростки их подлого семени.
— И вы с бабушкой уехали в свадебное путешествие в «нэпмановском» вагоне, — подала реплику Наташа.
— И в довольно длительное, между прочим. Это сейчас от Оренбурга до Ленинграда по железной дороге всего-то, кажется, двое суток ехать. А в двадцать третьем, да с пересадкой в Загряжске, мы путешествовали дольше месяца. Хорошо нам было с Олей. Детей укладывали в одном купе, сами в смежном — все ночи наши были. Так бы ехали и ехали, и никуда не приезжали. Но, в конце концов, мы всё же прибыли, и присказка закончилась и началась жизнь, мало похожая на сказку. Но жизнь уже не расскажешь. — Иван Антонович устало замолчал.
— И были Ольгины аресты, ссылки, лагеря, — без тени осуждения, с горечью, сказал Батурлин.
— Смерть новорожденной дочери, похоронка на сына, необходимость прогибаться, молчать, чтобы сохранить тех, кто ещё оставался жив. А в пятьдесят шестом, когда уже можно было не поджидать очередного удара от властей, погибла Лиза, наша дочь, Наташенькина мама, — продолжил в тон ему Иван Антонович. — Про Олины испытания я вам позже расскажу, Владимир Николаевич. Внучка моя об этом уже не один раз слышала.
«Дед лишь того и хотел, чтобы я узнала про их с бабушкой Олей любовь, — догадалась Наташа. — Нет, не только для меня он говорил, для Батурлина тоже». ;
Глава двенадцатая
Оставшиеся до отъезда Батурлина дни протекали в непривычной для него внутренней тишине. То ли время замедлилось, то ли воздух сгустился, то ли, наконец, остановился бег внутри бесконечного колеса с его деловыми завтраками и не менее деловыми обедами, с деловыми телефонными звонками и деловыми письмами, с деловым расписанием на день, неделю, месяц, год, на годы вперёд. Вероятно, это и называется отпуском, в таком случае я уже двадцать лет не имел отпуска, размышлял Батурлин. Прогулки с Наташей, беседы с её дедом, изучение семейного архива Ивана Антоновича продолжались, но всё это почему-то не сокращало количество времени, свободного ото всех занятий. Батурлин теперь сам выносил самовар во двор, засыпал в него угли, наталкивал веточек, за неимением классического решения — сапога «всмятку» — раздувал, энергично размахивая листом картона.