Дом учителя
Шрифт:
— Какие же у него были мотивы? А ну, переведи ему! — приказал командующий. — Пусть не опасается!
В донесении, лежавшем перед ним, было сказано, что о причине своей добровольной посадки летчик на первом допросе говорить отказался. Он заявил, что открыть эту причину он может одному только командующему русскими войсками, ему он откроет и свое имя.
Но и сидя в кабинете командующего фронтом, пленный летчик не сразу отважился на признание. Он привстал было и, не произнеся ни слова, опять поспешно сел, вспомнив, что ему приказано сидеть. Может быть, его смущало присутствие третьего лица — переводчика? И командующий прикрикнул, повернувшись к подполковнику:
— Чего он танцует на стуле?! Переведи ему, что без тебя нам вообще будет трудно объясниться.
На взмокшем лице пленного было такое выражение, будто перед ним разверзлась пропасть; словно бросаясь в нее, он выкрикнул:
— Ich bin Franz Singvogel [21] .
— Зингфогель? — переспросил командующий — эта немецкая фамилия ничего ему не сказала. — Ну и что же, что Зингфогель?
— Singvogel — певчая птица, — перевел подполковник и улыбнулся; у него родился новый каламбур: «Послушаем, птичка, что ты споешь нам?»
21
Я Франц Зингфогель (нем.).
Впрочем, в этот раз он поостерегся и счел за лучшее промолчать.
— Ich bin der Sohn Karl Singvogel! [22] — прокричал летчик.
— Понятно, — сказал командующий. — Давай дальше!
И ослабевшим, вдруг заикающимся голосом пленный стал рассказывать — он как будто лежал уже, разбившись, на дне пропасти. Но затем речь его убыстрилась, в ней зазвучали просящие ноты, и он опять все порывался вскочить, а его растопыренные пальцы вжимались в колени.
— Он говорит, что он немецкий патриот… И еще поясняет про честь солдата. Говорит, что он любит свой фатерлянд… Но он не имеет желания, чтобы в этой войне победил Гитлер… — едва поспевал со своим переводом подполковник. — Я был, говорит он, три дня в отпуске, дома. Я хоронил свою несчастную мать, я видел своего отца. У меня есть один уважаемый отец, он доктор философии, профессор… он читал лекции по истории немецкой философии. Но теперь он уже не читает лекций…
22
Я сын Карла Зингфогеля (нем.).
И далее выяснилось, что отцу Франца Зингфогеля грозило сейчас нечто худшее, чем увольнение из университета, и что только чиновные связи его родного брата, члена нацистской партии, спасали его покамест от концлагеря: дело в том, что профессор Зингфогель в студенческие годы состоял в Союзе Спартака. Мать Франца была родом из Словакии, и ее славянское происхождение стало, по словам Франца, причиной ее смерти — она умерла после вызова в гестапо… Отец, провожая сына, возвращающегося в армию, ничего не потребовал от него, он только сказал, что победа Германии в этой войне означала бы гибель всех человеческих надежд. «Дух Фауста смертельно болен и уже издает зловоние, — перевел несколько неуверенно подполковник запомнившиеся Францу слова его отца. — В фашистской Германии мы видим закат европейской культуры».
— Хорошо поясняет, научно обоснованно, — добавил подполковник от себя.
Все же, лишь вернувшись на фронт, в полк, летчик принял окончательное решение; здесь от адъютанта командира корпуса, товарища школьных лет, он узнал, что и сам он взят под наблюдение секретной службой — из фатерлянда пришло о нем специальное указание. И при первой же представившейся возможности он предпочел не дожидаться неминуемого развития событий.
— Он просит русское командование не называть нигде его имени, — перевел подполковник. — Он имеет желание, чтобы в полку считали, что Франц Зингфогель погиб, как погибают пилоты, — в небе, что его самолет был сбит снарядом. Он имеет страх за своего отца.
У пленного пересохло в горле, он давился, кадык скользил под кожей, как поршень, но глоток все не удавался
— Попей вот… Молодец, Франц, — похвалил он немца. — Орел, а не певчая птичка…
Зингфогель, не отрываясь, выпил весь стакан. Потом достал из кармана штанов вместе с раздавленной пачкой сигарет грязный, влажный комок носового платка, отер лоб, оставив на нем табачные крошки, и длинно вздохнул.
…Все теперь было кончено — он, Франц Зингфогель, больше не воевал, он сделал свое дело, как задумал: перелетел через фронт, сдался русским и выдал им, вчерашним врагам, важную военную тайну. Его отец будет доволен им, когда узнает о его бегстве — но узнает ли?.. И его мать — если только есть та, другая, лучшая жизнь — с любовью смотрит сейчас на него с небес, он отомстил за нее. Но в эти первые минуты Зингфогеля охватила тоска — тоска одиночества, он почувствовал себя, как после бури, выброшенным на незнакомый берег, где он был один среди чужих. А все, с кем до этого дня он жил общей жизнью: учился, служил, ел, летал, пил водку, мечтал, ругал втихомолку старших офицеров, радовался письмам из дома, поминал павших, — все его однополчане, — больше чем братья? — все остались на покинутом им родном берегу, куда он никогда уже не сможет вернуться. В их понимании он заслуживал теперь только веревки на шею, пуля в лоб была бы для него милосердием! И он ничего уже не мог им объяснить, да они, пожалуй, не поняли бы его, просто не стали б слушать…
Зингфогелю вспомнилось, что его самой прекрасной мальчишеской мечтой было получить на войне, когда он станет солдатом, Железный крест; он много и сладко, как и все в их школе, размышлял о военном подвиге и о завидной солдатской награде, даже написал на эту тему сочинение. Он увидел мысленно и свою школу — эту истинно прусскую школу, построенную еще королем Фридрихом II, старым Фрицем, — желто-серую казарму с узкими окнами в мелком переплете, сводчатые, каменные, гулкие коридоры, почерневший от времени портрет Фридриха в актовом зале, кайзеровскую каску в суконном чехле, которую принес однажды в класс их учитель истории, потерявший руку под Верденом; увидел каменный, пропахший мочой и окурками нужник, где они собирались, чтобы покурить и помечтать… Было невероятно глупо, конечно, что это детское мечтание о Железном кресте не покинуло его и когда он подрос и стал читать книги из библиотеки отца. Но и сейчас, в самую смятенную, самую безжалостную минуту, оно вновь ему блеснуло, бог весть зачем, как вспоминается, говорят, перед смертью все то, о чем напрасно мечталось в жизни. Ибо было уже несомненно, что он никогда не получит своего креста.
Подполковник попросил у командующего разрешения курить и, получив его, протянул Зингфогелю открытую коробку «Казбека».
— Бери, бери, не стесняйся! — подбодрил он «языка».
Но пальцы плохо повиновались Зингфогелю, он долго не мог уцепить папиросу, а когда наконец вытащил одну и стал разминать, она лопнула и табак высыпался. Зингфогель прикусил губу, он испугался, что расплачется. Русский офицер, улыбаясь, закрыл коробку и положил ему на колени, отдавая ее всю целиком.
— Спасибо… — через силу выговорил Зингфогель; он испытывал стыд и за свою неловкость, и за свои грязные пальцы, и за свой ужасный носовой платок, и за разорванную куртку, и за то, что он, как милость, принял эту коробку с папиросами, и за свою нетвердость, немужественность. Все уже было кончено, а значит, надо было держаться — он совершил лишь то, чего не мог не совершить.
— Чудак, Франц! — услышал он голос русского офицера. — Что голову повесил?..
Симпатия, которую чувствовал подполковник к этому во всех отношениях редкостному «языку», сделала его проницательным: с «языком» творилось неладное. И, положив по-приятельски руку ему на плечо, подполковник сказал по-немецки негромко, чтобы не помешать замолчавшему в раздумье командующему:
— Встряхнись-ка! Да ты сегодня для своего фатерлянда больше сделал, чем когда-либо! И война для тебя кончилась, жив останешься — тоже не мелочь.