Дом учителя
Шрифт:
Они только успели зацепиться за этот рубеж, как показались немцы. Мотоциклисты, осатанело треща и стреляя, атаковали с ходу по большаку и тут же круто повернули назад, встреченные перекрестным огнем. Несколько наездников в рогатых касках были выбиты из своих седел, распластались в пыли, и из простреленного бачка с горючим побежало по колее проворное желтое пламя. Но очень скоро в расположении ополченцев заверещали и стали лопаться мины — немцы; били из-за дальнего леса. А когда минометный налет кончился, в атаку по большаку бросились перебежками автоматчики.
…Петр Горчаков лежал на кирпичах в проломе монастырской стены и смотрел вниз, на начавшийся бой. Во время недавней бомбежки Горчаков был контужен взрывной волной, упал, к счастью, на здоровую ногу, но оглох. Звуки боя — эти вспарывающие воздух, визжащие, трескучие, ухающие, гремящие звуки едва, как слабый шепот, как вздох, как бормотание, доходили к нему.
Только что эта маленькая часть, закрепившаяся на городской окраине, отбросила немецких автоматчиков. И на широкой серой ленте большака, и на лиловатом от вереска выгоне, перед черными бомбовыми воронками, и на побуревшей траве, под белыми березками, валялись недвижные, серо-зеленые, будто скомканные, фигурки — эти никогда уже не поднимутся. Но другие, живые немцы — и Горчаков видел это — готовили более опасный удар. Слева от дороги, вдали, где открывалось за лесом светлое, осеннее поле, уставленное, как шапками, несвезенными снопами, появились танки; Горчаков насчитал семь темных, ползущих коробок, — должно быть, тяжелых Т-III; их удлиненные тела с тонкоствольными пушками были, несмотря на расстояние, отчетливо видны на фоне жнивья. Туда же подошла и рассыпалась между снопами стрелковая часть; возможно, немцы намеревались обойти наш несильный заслон… А сейчас они возобновили минометный обстрел: там и тут по всей окраине и в березняке носились дымные космы минных разрывов и искрил красноватый огонь.
Горчаков почувствовал, что ему не хватает воздуха, глотку будто сдавило, не помня себя, он закричал, как от боли, выматерился — и не услышал своего голоса… Что же такое происходило?! Из какой бездонной прорвы они все ползли — эти коробки с пушками?! Откуда все вновь и вновь выбегали эти серо-зеленые человечки с автоматами, поливавшие перед собой свинцом?! Горчаков самолично выпустил уже в них не одну тысячу пуль — с первых чисел июля он находился как бы в одном затянувшемся бою, — пока самому ему пуля не перебила ногу. И он удостоверился уже, что их танки тоже могут гореть, как скирды соломы; под Смоленском, на берегу Днепра, он в летний, бессолнечный от порохового тумана день сам зажег их самоходку — не связкой гранат даже, а бутылками с термитом… И все ж таки они шли вперед — эти серо-зеленые стреляющие человечки: свалишь одного — бегут двое! Казалось, они так и рождались с трясущимися автоматами, множились в отравленном взрывчаткой, шибающем вонью паленой резины воздухе. А там, где они проходили, пылали города, огонь пожирал нескошенную ниву и под поблескивающими траками умирали, вдавленные в землю, бойцы противотанковых расчетов, расстрелявшие свой боезапас.
Сейчас вот догорал невдалеке еще один русский город: громадная, окрашенная понизу багровыми отсветами туча колыхалась в его стороне. А лежавшие здесь, в монастыре, полтысячи раненых солдат — безногих, безруких, с распоротыми животами, с пробитыми черепами — были бессильны помочь даже самим себе… Горчакову все никак не удавалось глубоко вздохнуть, его глотка будто сузилась. И он бессознательно гримасничал от этой муки — физической муки гнева, не находившего выхода.
…Монашеские кельи и здание монастырской гостиницы, превращенные в госпитальные палаты, не пострадали от бомбежки: фугаски упали на крепостную стену и на собор, белокаменный фасад которого весь обрушился крупными глыбами, открыв свету этого дня многоликий, почерневший в долгой полутьме иконостас и золоченые царские врата — они распахнулись от воздушной волны… На засыпанном обломками монастырском дворе толпились теперь все, кто только мог передвигаться без посторонней помощи, и санитарки выносили во двор носилки с тяжелоранеными. Вчера еще госпиталь стал готовиться к эвакуации, с утра сегодня ожидался транспорт из тыла, и легкораненым и выздоравливающим было заблаговременно выдано обмундирование. Но транспорт так и не пришел; люди уже знали, что мост на реке сгорел и что переправа с восточного берега сюда и отсюда на восток невозможна, если только мост не будет восстановлен. Судьба всех решалась в недалеком бою на большаке, перед стенами монастыря, — и все здесь вслушивались в звуки этого боя, думая об одном и том же: отобьются там наши, устоят или уступят?
Среди полутысячи людей, спеленатых бинтами, уложенных в лубки, окованных гипсом, поставленных на костыли, были и оптимисты, и скептики, и храбрецы, томившиеся в бездействии, и трусы, робкие души, — и они по-разному переживали свою участь. Одни говорили, прислушиваясь к железной трескотне за стенами: «Это наши!.. Точно — наши. Дают огонька фрицам!»; другие, ничего не желая знать, требовали эвакуации. А весь пунцовый от жара двадцатилетний лейтенант, изнемогший от страшной боли в ступне,
В келье игумена, служившей ныне кабинетом начальника госпиталя, собрались его помощники и врачи и, как все, слушали — слушали, поглядывая на узкое оконце в толстой стене. Начальник время от времени брал телефонную трубку и, покричав в нее, опускал на рычажки: линии, связывавшие госпиталь с армейским штабом, с городом, с областью, безмолвствовали. И, так же поглядывая на оконце и ловя ухом ослабленно проникавшее сюда та-таканье пулеметов, начальник думал, как ему, коммунисту, надлежит поступить, если немцы все же ворвутся: застрелиться, чтобы не попасть в плен, или остаться с полутысячей раненых, доверенных ему, и разделить их участь? Начальник — многоопытный, за пятьдесят лет, полковник медицинской службы, с грубоватым лицом того типа, который называют волевым, сокрушался про себя, что не на все случаи жизни имеются твердые правила. Пожалел он и о том, что в этот час не было с ним комиссара, человека, правда, молодого и совсем неопытного, но с которым он мог бы, не роняя своего достоинства, посоветоваться.
…Перебегая от воронки к воронке, комиссар госпиталя возвращался с берега реки, где опять посвистывали пилы и бешено на разные голоса стучали топоры — одни врубались в свежую древесину, другие звенели обухом по шляпкам гвоздей. Там командовал забавный в общем-то паренек — маленький, франтоватый техник-интендант 2 ранга. Собственно, дело делал, то есть указывал, где и как рубить, класть, забивать, крепить, старик сержант из стройбата, оказавшийся по случайности с несколькими бойцами в обозе — они сопровождали свое батальонное имущество. А интендантский «паренек с ноготок» осуществлял, так сказать, высшее командование: он организовывал и воодушевлял, и это получалось у него с эдаким командирским шиком. Близкое хлопанье мин и пулеметные очереди были как бы выключены из круга его внимания. «Шевелись, шевелись!» — разносился по берегу его тенорок. «Не отвлекайтесь, товарищ боец, на дороге без нас справятся…», «Раз-два, взяли!», «Еще раз, взяли!», «Люблю сивку за обычай, кряхтит, а везет!»… Он напоминал молоденького петушка, что, взлетев на плетень и запрокинув головку с нарядным гребешком, отдает в упоении команды своему послушному племени. И петушку подчинялась вся бригада, собранная из шоферов, ездовых, писарей, поваров, — бойкий щеголь со своим шикарным бесстрашием и вправду поднимал настроение… Но, конечно, работы там было невпроворот, да и инструмента не хватало, и необходимых материалов; хорошо еще, что на машинах стройбата нашлись ящики гвоздей! И чтобы восстановить мост, бойцы заслона должны были держаться — ополченцы и пограничники должны были держаться, не уступая ни шагу!.. Пообещав Веретенникову подослать еще людей с инструментом, крикнув ему на прощание: «Выдюжим — вижу, что выдюжим!» — комиссар побежал к ополченцам, на городскую окраину.
Он был жизнерадостным человеком, как и все телесно и духовно здоровые люди, и к тому же удачливым — этот старший батальонный комиссар. Его мирная, ученая биография складывалась великолепно: к тридцати пяти годам была написана докторская диссертация по истории медицины — не успел только ее защитить; его жена, врач, получила недавно назначение в ту же армию, где служил он, и они надеялись вскорости встретиться. А пробегая сейчас под минометным обстрелом, комиссар сам дивился тому, что и в бою — а это впервые в его тыловой службе он попал в такой переплет — он не праздновал труса, наоборот, испытывал небывалое побуждение к действию, даже азарт. Обрадовали его и люди на мосту — молодцы, смельчаки! — миниатюрный техник-интендант восхитил его. И, отдыхая после очередной перебежки в неглубокой, взрытой миной воронке и выглядывая из-за посиневших от окалины комьев глины, он вслух, для самого себя, громко повторял: «Выдюжим, товарищ комиссар, выдюжим!»
Но когда он вставал из воронки, рядом шлепнулась мина, и его вдруг ослепило — он зажмурился, вскрикнул, закрылся обеими руками. И, закрываясь так, упал навзничь от грубого горячего толчка снизу вверх, в грудь, в лицо.
…Петр Горчаков видел, как упал в дыму комиссар; он приметил его на дороге еще раньше — нельзя было не приметить эту высоченную фигуру. А знали ее в госпитале все: комиссар каждодневно ходил по палатам, присаживался то к одному, то к другому, расспрашивал, читал вслух газеты. И Горчаков, обдирая ладони об острые углы кирпичей, подался безрассудно вперед: надо было вынести комиссара из огня! Но почти пять метров отвесной стены отделяли здесь Горчакова от ее подножия, и он застонал, замычал от бессилия.