Дом учителя
Шрифт:
Минометный обстрел между тем прекратился — не стало видно разрывов, вот-вот должна была начаться новая атака… Со скошенного поля за лесом ушла немецкая пехота, скрылась в березняке; танки разделились на две группы: четыре машины остались на месте, темнея на жнивье, как прямоугольные черепахи; три танка выползли гуськом на большак, пересекли его и двинулись к городу.
Горчаков по-прежнему почти ничего не слышал, но зрение его обострилось. Правда, видел он сейчас только это пространство боя: кусок дороги, березняк, в котором исчезла пехота, городскую окраину, сады, уходящие в дымную завесу, длинное красное здание амбара, выгон, куда выползли танки, — все другое забылось, исчезло, перестало существовать. Но будто приблизилось, как в многократном бинокле, то, что осталось, — то есть поле боя. И как в линзах бинокля, придающих живому
— Врешь!.. Нет!.. Врешь!..
Это было больше, чем мысль, — это вопило все его существо, его мышцы, напрягшиеся, как для прыжка, его колотящееся сердце!
Горчаков уже слишком много уступал, пятился, снимался с позиции и уходил, даже бежал — случилось однажды и такое на разбитом бомбами Минском шоссе: все побежали, побежал и он, когда танковая стрельба поднялась вдруг в тылу. И он слишком часто хоронил этим летом своих однополчан, а то и покидал их непохороненными там, где они падали… Он был не более чем «хорошим парнем», «своим парнем», «душевным парнем», как рассуждали о Горчакове товарищи. Постоянный московский житель, потомственный рабочий, член цехового комитета, добрый семьянин, отец двух дочек, он не чурался в получку и мужской компании, умеренно любил рыбалку, любил воскресные поездки за город в хорошую погоду с семьями на заводских, уставленных скамейками грузовиках; он был рассудителен и основателен в разговорах, скорее даже флегматичен; газету он уже и в свои тридцать лет прочитывал полностью — все четыре полосы. И то, что этой осенью в какой-то момент произошло с ним, могло бы озадачить его самого, если бы он отдал себе в том отчет… Как бывает в перенасыщенном растворе, в его душе словно выпали неведомые ранее кристаллы — кристаллы ненависти. И любовь к жизни — он и сам до нынешнего лета не представлял себе, что, как и все, живет именно этой любовью, — уничтожила в нем боязнь за жизнь. Горчаков не помнил теперь об ее невозвратимости, о том, что она дается только один раз и никогда не повторится. Со стороны это могло выглядеть и как отчаяние, и как безумие, и как вдохновение.
Автоматчики повели из березняка огонь; Горчаков не услышал стрельбы, но увидел, как в подлеске, меж стебельковых березок, словно бы забегало электричество.
И он, держа на весу забинтованную ногу, поспешно на животе стал сползать по кирпичной осыпи. Стена с внутренней стороны была сравнительно невысока, метра в полтора, а удар бомбы почти свел на нет и эту высоту. И, вцепившись в свой костыль, приподнявшись, Горчаков рывком встал на здоровую ступню. Он не знал еще, что будет делать, но лежать и ждать конца — просто ждать! — он не мог. Помогая себе всем туловищем, плечами, лопатками, широко отмахивая свободной рукой, он запрыгал по дорожке через кладбище в парк.
На монастырском дворе все так же толпились раненые. Горчаков, выскочив из парка, так круто затормозил, что едва не упал, качнувшись всем телом вперед. Кое-кто обернулся на него и задержался взглядом: у Горчакова — рослого, большеголового, в распахнувшейся шинели, испачканной кирпичной красной пылью, был такой вид, точно он и сам только что сражался: сорванная кожа на скуле — ткнулся в кирпичи — кровоточила. Мгновение-другое он озирался и соображал: люди, довольно много людей, стояли здесь на своих ногах, хотя и с повязанными головами; другие без особых затруднений перемещались с места на место, хотя и на костылях, как он… Чего же, спрашивается, какого черта-дьявола они тут дожидались?! И Горчакова словно озарило:
— Давай на оборону! — закричал он. — Все, кто может… На оборону! Братцы-ы!
Собственный голос показался ему чуть слышным, как далекое эхо, и он подумал, что его могут вообще не услышать. С исказившимся лицом, хватая воздух сухими, растрескавшимися губами, он взревел:
— На оборону! Давай!
Перед ним, надвигаясь отовсюду, мелькали серые, багровые, синюшные лица, немые, шевелящиеся губы, спрашивающие глаза — и повязки, повязки, повязки, ярко-белые, свежие и вчерашние, лохматые по краям. Он все еще плохо слышал, да и не старался услышать и понять, о чем его спрашивали, он только требовал.
— Давай на оборону! Давай. Дава-ай! — вколачивал он, повторяя одно и то же.
Какой-то невесть с чего развеселившийся инвалид подскочил к нему на костыле и, смеясь, обнажая в смехе стальные протезы зубов, заорал так громко, что дошло и до него:
— Потопали, браток! Мы с тобой справные бойцы, на двоих две ноги.
— Зубы есть, кусаться будешь! — крикнул Горчаков.
Кто-то из врачей, в халате, запятнанном лилово-розовыми пятнами сулемы, все допытывался у него:
— Вы откуда? Как там? Держатся наши? — У врача был всполошенный вид человека, которого только что разбудили.
— Давай на оборону! — не слушая, крикнул Горчаков.
Врач, откинув полу халата, послушно потянулся к револьверной кобуре — он готов был сию же минуту залечь в оборону.
— Все, кто ходячие, становись! — уже приказывал Горчаков, быстро из стороны в сторону поворачиваясь на костыле.
Он не задумывался, почему, собственно, ему подчинялись. Но словно бы и вправду он был облечен здесь командирской властью: люди в повязках тут же принимались торопливо собираться. Одни с удрученным видом, другие с озабоченным: «Как бы не сплоховать», третьи словно не совсем всерьез, посмеиваясь над своей убогостью. Кто-то просил помочь застегнуть крючки на шинели — одной рукой это никак не удавалось; кто-то перематывал на единственной здоровой ноге ослабевшую обмотку. В сторонке, покачиваясь на костыле, изощрялся в насмешках инвалид со стальной челюстью, клацая устрашающе зубами и сквернословя. Но и он объявил, что идет со всеми «поглядеть на этот театр». А лейтенант с ампутированной ступней, весь пунцово-раскаленный, вскочил вдруг с носилок, точно его подбросило; балансируя на одной ноге, поджав другую с культей, он потребовал обламывающимся голосом:
— Отдайте мой пистолет! Как вы смели… забрать у меня пистолет?!
Теряя равновесие, он зашатался, замахал руками и рухнул бы, если б его не обхватила сзади сестра со скорбным лицом. Она толкнула при этом нечаянно его культю, и он тонко взвизгнул.
Вокруг Горчакова в несколько минут собралось человек около сорока — целый взвод, и теперь необходимо было их вооружить. Горчаков, растерявшись, замолчал на мгновение — он не подумал об этом раньше… Правда, там, где шел бой, винтовок, лишившихся своих павших владельцев, нашлось бы уже, наверно, немало. Но к ним надо еще добраться, а чтобы добраться, лучше было идти не с пустыми руками. И тут в неспокойной толпе раненых он увидел полковника — начальника госпиталя, — тот пробирался к нему.
— Оружие! — грубо вырвалось у Горчакова. — Мы идем!.. Винтовки надо!.. Мы идем, кто может!
Полковник о чем-то спросил, он не расслышал.
— Они лезут опять!.. А чем отбиваться?.. — со злостью выкрикивал он. — Комиссара зацепило — я видел. Надо вынести!
— Убит? — спросил полковник.
Горчаков понял это по короткому движению губ под усами.
— Не шевелится… Винтовки дайте! — крикнул он. — Чтобы за комиссара!.. Да что ж это такое!..
Но в госпитале не было арсенала, а личное оружие врачей и санитаров в счет не шло… Все же десятка полтора винтовок и карабинов с патронами, около двух десятков пистолетов разных систем и, неожиданно для самого начальника, несколько ящиков с ручными гранатами обнаружили на складе — скопились там, от случая к случаю. И Горчаков роздал винтовки тем бойцам, кто, хотя бы и лежа, мог владеть обеими руками; все, кому не досталось винтовки или пистолета, получили на две-три гранаты больше. Сунув в карман шинели наган, взяв себе две лимонки, Горчаков встал впереди своего небывалого взвода… Он давно чувствовал сильную жажду, но все позабывал попросить воды. А когда его бойцы тронулись, просить было уже поздно.
Начальник госпиталя проводил раненых до ворот и там постоял, пропуская их мимо себя. Их растянувшаяся кучка сама собой приняла некое подобие строя; ковыляя по двое, по трое в ряд, бойцы подравнивались, окликая друг друга. Вслед им с выражением восторженного испуга смотрели женщины — сестры, нянюшки; инвалид со стальными зубами улыбался, посылая женщинам тусклое сияние своих протезов.
Когда двое бойцов, замыкавших колонну — у одного в бинтах была правая рука, у другого — левая, — скрылись под аркой монастырских ворот, полковник спохватился и взял под козырек. Ссутулившись и пряча лицо, он торопливо шагал потом к себе, боясь, что не сможет удержать слез, стоявших в глазах…