Дом учителя
Шрифт:
И еще сутки шел этот бой в танковых клещах врага. Командарм и его штаб маневрировали теперь только тем, что имели на линии огня, снимали части с неатакованных участков и бросали туда, где назревала сиюминутная опасность. В оборону пошли хозяйственные подразделения: писаря, повара, ездовые, — но это, конечно, дало немного. А связь с базами снабжения, с вышестоящими штабами так и не удалось восстановить: делегаты связи не возвращались, самолет, посланный с донесением в штаб фронта, возможно, не долетел — в воздухе господствовала немецкая авиация. И окружение прочно сомкнулось в тылу армии, площадь, запятая ее частями, быстро суживалась. Контрудар, предпринятый штабом
«Котел» — было слово, получившее в эту войну новое, жестокое значение. Целые армии исчезали в таких кипящих «котлах» площадью в десятки километров, вместимостью в сотни тысяч жизней и в огромное количество техники.
…Ближе к полуночи на лесном кордоне в избе объездчика, где обретался ныне кочующий командный пункт армии, собрался ее Военный совет. Горели стеариновые свечи в медных с прозеленью подсвечниках, невесть как оказавшихся в этой черной, голой, с закопченными балками избе, покинутой хозяевами. В лесу разбросанно, там и тут, рвались снаряды; у немцев их было в изобилии, и они могли позволить себе беспокоящий огонь: после грохота разрыва наступала недолгая пауза, а затем, то ближе, то дальше, вновь свистело и грохотало.
Начальник штаба, генерал-майор, подошел к карте на столе, чтобы доложить обстановку, взял карандаш… — и тут случилось непредвиденное: он не смог начать. Его лицо с подсвеченными снизу надбровными дугами, с редкими игольчатыми усами сморщилось, сжалось, верхняя губа выпятилась, — казалось, у генерала вот-вот потекут слезы, а под рысьими усами поскрипывали стиснутые зубы.
За столом все молча ждали. И могло показаться, что слезы старого начштабарма — вещь не столь уж сейчас удивительная. Грохнул довольно близкий разрыв, на который никто не обратил внимания. Член Военного совета — дивизионный комиссар тихо сказал адъютанту командующего:
— Дай генералу воды.
Из сеней доносился смутный говор, слышались шаги, сиплый храп — там скучились автоматчики, охрана и связные. В разбитое оконце, занавешенное плащ-палаткой, потянуло гарью — где-то в лесу начался пожар… Командарм постучал по столу костяшками согнутых пальцев, призывая к делу. Он грузно, оплыв всем корпусом, сидел в красном углу, в полутени, из которой блестели, отражая огонь свечи, его воспаленные глаза…
— Никандр Артемьевич! — окликнул он начальника штаба. — Что вы там?..
…С того часа, как для него, командарма, стало очевидно, что его армия не сумела остановить врага и враг устремился в открытые бреши на восток, к Москве, он пребывал в состоянии внешне не проявлявшегося, но полного, ясного отчаяния. Он не ложился пятые сутки, но и когда охватывало изнеможение и веки сами собой смыкались, незасыпавшее отчаяние тут же его будило. Соя отлетал, как от толчка, и с холодной отчетливостью командарм вспоминал, что произошло непоправимое — его армия разбита и окружена.
Вспоминал он и последнее свидание с командующим фронтом, накануне неприятельского наступления, и то обещание, которое он дал командующему:
«Армия свой долг выполнит: не пустим немца к Москве, пока живые».
И в его ушах, как въяве, звучал тогдашний ответ командующего — давнего, с гражданской войны, товарища:
«А если пустим, то ни тебе, ни мне лучше бы вовсе не родиться».
Но вот он жив, жив! — а танки врага устремились на восток, сквозь пролом в его армии… Впрочем, он, собственно, и не ощущал уже себя живым, как другие вокруг него, — он, казалось, только задержался среди живых, чтобы исполнить то, что еще мог исполнить… Сейчас важно было одно: остановить любой ценой врага там, где он теперь находился — страшный удар был занесен над самой Москвой, и, возможно, бои шли уже в ее пригородах… А поэтому требовалось во что бы то ни стало сохранить самообладание! Каждый гитлеровец, убитый здесь, уже не дойдет до Москвы — вот о чем надо было помнить. Но внутренне генерал как будто застыл в ужасном сознании: он со своей армией не задержал, пропустил врага… И жить с этим сознанием так, как он жил раньше, то есть как живут живые: спать, есть, отдыхать, улыбаться при встрече с приятным человеком, не забывать и о себе самом, считаться с тем, как к тебе относятся подчиненные и как высшее начальство, заботиться о семье, о близких и прочее, и прочее — было уже невозможно. Лишь иногда и все реже, при мысли о жене, о дочери, командарм испытывал растерянное сожаление: вот не уберег их… А в душе он уже простился с ними, словно не мог ни при каких обстоятельствах к ним вернуться, как никогда не возвращаются мертвые.
— Никандр Артемьевич! — требовательно повторил командарм.
Начальник штаба обернулся, и что-то поспешно виноватое было в этом его движении.
— Прошу простить, Федор Никанорович, выговорил он наконец. — Я должен довести до сведения Военного совета… Это очень, очень… Прошу простить! Это тяжело… Армии больше не существует.
Он кое-как справился с собой, связно заговорил, и из его доклада действительно вытекало, что армии как войскового объединения, управляемого из единого центра, больше нет: бой принял очаговый характер, сопротивлялись — если еще сопротивлялись?! — отдельные, изолированные части… Не лучше, по словам генерала, обстояло дело и в соседних армиях фронта. Достоверным было, что противник, взявший в кольцо группу армий, обрубивший все их связи, непрерывно усиливал нажим, добиваясь полного их уничтожения. И дело тут шло к неизбежному концу…
Генерал именно так и думал, он был честен и ничего не преувеличивал, не видя никакого просвета в обстановке. Безотчетно, как это и бывает, он в своем докладе стремился и других убедить в том, в чем — до потрясения, до слезной судороги — был убежден сам… Умолкнув, он сел, плечи его опустились, и теперь свеча сверху освещала его спутанный седоватый зачес от одного уха до другого, поверх лысины.
Никто не решался сразу же взять слово… Член Военного совета достал папиросу и машинально постукивал ею по крышке коробки, забыв закурить.
Майор-корреспондент, сидевший в сторонке, у печи, вырвал листок из блокнота, включил электрический фонарик и при его слабеющем желтом свете — кончалась последняя батарейка, — положив листок на полевую сумку, торопливо, крупно написал:
«Внимание! Нашедшего эту сумку прошу все бумаги и письма переправить в Москву по адресу… — Он написал адрес своей газеты. — Очень важно!»
Он вложил листок в сумку так, чтобы его просьба сразу же попалась на глаза тому, кто откроет сумку, но тут же спросил себя:
«К кому, собственно, я обращаюсь, если мы все?.. А мы все… — У него не хватило духу даже про себя закончить фразу. — Надо сейчас же уничтожить блокноты и письма. А то еще достанутся немцам…»
Его руки дрожали, когда он снова отбросил ремешок, открывая сумку, чтобы достать записку.
Затрещала, оплывая и коптя, свеча, нагар на фитильке надломился, упал в растопленное озерцо, и язычок пламени взметнулся, озарив карту с цветными пометками и лица людей, невольно обращенные к огню, — с сощуренными глазами, заострившиеся, с резкими впадинами и тенями, точно обглоданные за эти дни.