Дом учителя
Шрифт:
Сергей Алексеевич словно бы примолк внутренне… Нет, не минула его и эта ужасная чаша. Кусочек свинца в ничтожное мгновение мог разрушить то, что с таким терпением, таким искусством он долго, годами создавал… И не было для него утешения…
Вблизи раздалось петушиное пение: невидимый певец со звонкой яростью на всю округу длинно прокукарекал. И откуда-то на его исступленный призыв отозвался другой, такой же самозабвенный вестник нового дня.
«Пора будить… — подумал Сергей Алексеевич. — Время…»
Выдирая ноги из залившего двор жидкого месива, он пошел к дому.
…Связные, ушедшие к ополченцам еще ночью: поляк Осенка и боец полка Феофанов, все не возвращались; миновало позднее осеннее утро, время подошло к полудню — их все не было. И Самосуд медлил, колеблясь и не
А полк имени Красной гвардии, все три его роты: первые две, состоявшие в основном из коммунистов, советского актива и ветеранов гражданской войны, и третья, самая молодая, с утра стояли на выходе из леса. Отсюда можно уже было в короткое время выйти на рубеж атаки. И истекали последние, быть может, минуты, когда эта атака партизан могла сыграть какую-то роль… Не вернулись пока что и полковые разведчики, ушедшие на рассвете…
Звуки боя, доносившиеся сюда со стороны города, наводили на прямо противоположные заключения. Одно время там громыхало как будто листовое железо — бушевал артиллерийский огонь; потом на защитников переправы двинулись танки — словно бы ударили вразнобой гулкие колокола, — и Самосуд готов уже был подать команду «Вперед!». Но наступило относительное затишье, танков совсем не стало слышно, изредка татакали пулеметы. И это в равной мере могло означать и наш успех, и нашу неудачу — тишину победы и тишину кладбища.
К Самосуду, одиноко прохаживавшемуся между деревьями, подошел, позванивая шпорами, придерживая на боку шашку, командир первой роты Никифоров. Это была фигура заметная: заведующий районным пунктом «Заготскота», а в гражданскую войну командир эскадрона в бригаде Котовского, Никифоров и внешне походил своим высоким ростом и полным, округлым лицом на знаменитого комбрига. Он и в своей конторе одевался с оглядкой на него — носил широкие галифе, короткую, отороченную серым каракулем бекешу, а на его голо обритой голове низко сидела фуражка с малиновым верхом — ее он сохранил с давних героических лет.
— Стоим, Сергей Алексеевич! А время, между прочим, идет, — проговорил Никифоров с рассеянным видом, как о вещи, лично его не волнующей.
— Что вы имеете в виду? — спросил Самосуд, хотя отлично понял командира роты.
— Остывают люди, Сергей Алексеевич! Боевой дух уходит, как пар из самовара…
И Никифоров улыбнулся, показывая изрядно попорченные коричневые зубы — он был уж немолод, этот удалой комэск.
Самосуд, стоявший к нему вполоборота, резко повернулся:
— Вы что же, пришли ко мне плакаться? За боевой дух своей роты вы лично отвечаете. — Он и сам был обеспокоен, раздражен, и сам подумывал, что это затянувшееся стояние плохо действует на людей. — Что за разговоры, товарищ Никифоров: боевой дух уходит, боевой дух приходит… У вас что же, рота неврастеников?
Никифоров постукивал по сапогу своей казацкой шашкой с георгиевским оранжевым, в черную полоску, темляком.
— Ну, в своих людях я уверен, — сдерживаясь, сказал он. — Народ закаленный, золотой фонд… Я из третьей роты сейчас, Сергей Алексеевич. Жалостный вид у ребятишек… Нахохлились, как мокрые галчата, и скучают.
— Что вы сказали: галчата? — переспросил Самосуд.
— Так ведь совсем еще зеленые… Об мамкиной юбке скучают.
Никифоров расплачивался с Самосудом за неврастеников: он знал о пристрастном внимании командира полка к третьей роте, сплошь составленной
— И смех, и грех, Сергей Алексеевич, — продолжал он, все похлопывая шашкой по голенищу, — один вояка сахар грызет, набил себе карманы сахаром, другой стихи декламирует.
— Что, что? — Самосуд в связи со стихами подумал о Серебрянникове; сахар грыз, наверно, Потапов, у которого всегда было что-нибудь во рту. — Стихи? А чем же это плохо?..
— Сховался под деревом и бормочет: «кровь — любовь», и те де. А сам аж посинел, носик красный. Девчонки сбились в кучку, сию минуту заревут.
— Благодарю вас, товарищ Никифоров, за информацию, — сказал Самосуд, — и можете быть свободны. Идите к своей роте, ждите команды.
— Есть, товарищ командир!
И Никифоров опять приоткрыл в улыбке свои темные зубы — он был удовлетворен. Но и вправду эти мальчишки и девчонки из третьей роты вызывали у него жалость: вероятно, все ж таки их не следовало брать в отряд.
А когда он уже уходил, Самосуд его окликнул:
— Я просил вас, товарищ Никифоров, сменить свою фуражку на что-нибудь менее бросающееся в глаза. Теперь я приказываю… Что за ребячество! Вы и сами напрасно рискуете, и можете демаскировать весь полк своим оперением.
Сергей Алексеевич почувствовал себя по-родительски, то есть лично, обиженным. Что бы там ни было, а о своих ребятах он ничего подобного не хотел слышать. И по тому, как он сказал об оперении, Никифоров понял, что возражать не стоит — старый учитель был довольно опасен в какие-то минуты.
А Самосуд направился в третью роту — она стояла тут же, надо было только перебраться через ручеек, бежавший в пожухлой траве…
Утром, когда полк покидал лагерь, ребята держались хорошо, на взгляд Самосуда, даже запели песню, которую он сам прекратил — двигаться надо было скрытно. А Богомолов, командир, твердым голосом доложил ему, что рота готова к бою, что бойцам роздано удвоенное количество патронов, что все получили гранаты и индивидуальные санитарные пакеты… Сергей Алексеевич, надо сказать, не был уверен в том, что он поступил правильно, назначив, хотя и временно, Богомолова командиром (он так и не подыскал еще никого другого, кому со спокойным сердцем мог бы доверить свою третью роту) — парень, при всех своих достоинствах, не имел боевого опыта. Но пока что Богомолов производил, в общем, впечатление полной уверенности в себе. А может, и более того: горение решимости было в его немигающем взгляде; парень, вероятно, и глаз не сомкнул за всю ночь перед первым боем. Саша Потапов — тот, стоя в строю, со смешливым выражением поглядывал по сторонам — он словно бы забавлялся. Женя Серебрянников был, правда, бледнее обычного, а у Лели Восьмеркиной, стоявшей на правом фланге — ростом она превосходила всех, — начали слегка косить глаза, так у Лели бывало и на экзаменах. Но другие ребята больше любопытствовали и с особенной старательностью выполняли команды: «Смирно!», «Кругом!», «Шагом марш!..» Конечно, это естественное их возбуждение могло так же естественно смениться упадком и испугом — Сергей Алексеевич достаточно много знал о ранимости еще неокрепшей души. И может быть, действительно его тяжким грехом оказалось то, что его увлек первоначальный порыв ребят, что он не охладил их жара?.. Но и сожалеть об этом было уже поздно.
Вновь стал накрапывать дождь, и лес словно бы зашептал, забормотал. Сделалось пасмурно, и слабо засеребрились осыпанные дождевыми каплями темно-зеленые ели. Бойцы третьей роты кучками, прижимаясь друг к другу, теснились под деревьями. Их сжавшиеся, пригнувшиеся фигурки, окутанные сумраком, имели и в самом деле несчастный, какой-то сиротский вид.
Из-под качнувшейся еловой лапы, ронявшей мелкое серебро, выглянул сторожко шестнадцатилетний Юра Яковчик — большеглазый, большеносый, дождевые капли, как слезы, падали с его ресниц, дрожали на кончике носа; маленькая Таня Гайдай с санитарной сумкой на боку прятала лицо на плече у понурившейся Лели Восьмеркиной. У Саши Потапова что-то шевелилось за вздутой щекой, он и впрямь что-то грыз, а его толстые губы вздрагивали — озяб, бедняга. Один Сережа Богомолов вышагивал перед своими бойцами, не прячась, и, завидя Самосуда, пошел к нему навстречу.