Доверие
Шрифт:
Из этого письма Томас сделал вывод, что Вальдштейн ничего не слышал о событиях последних дней, которые его мучили. Значит, там никто ни о чем не будет его спрашивать и у него не будет надобности отвечать.
До Грейльсгейма он добрался лишь поздно вечером, так как поезда на этой дистанции вечно опаздывали. Он боялся, что дом будет заперт, и даже пожалел, что решился на эту поездку. Но когда городская окраина осталась позади и по другую сторону шоссе блеснул один-единственный огонек, Томас вздохнул с облегчением. Все его смятение, вся горечь, отравлявшая ему
От дома к калитке шел кто-то быстрой, решительной, но не знакомой ему походкой. Чужой голос его приветствовал. Томас испытал легкое разочарование. Неизвестный сказал:
— Вы Томас Хельгер? Меня зовут Франц Войда.
Томасу вдруг показалось, что он страшно давно здесь не был — не какие-нибудь несколько месяцев, а с самой юности. Какую-то юность он с себя стряхнул или ее у него отняли. Поскольку же он был еще очень молод, так по крайней мере говорили ему люди и собственное его отражение в зеркале, то, выходит, существуют разные юности.
Значит, только снаружи все выглядело, как обычно, подумал Томас, — светлое окно под крышей. Человека этого я не знаю. И комнаты, в которую он меня ведет, не знаю или это та самая, что у нас называлась приемной? Да, но стол накрыт для меня, как прежде.
Этот учитель, назвавшийся, кажется, Войдой, подсел к нему.
— Мы уговорили Вальдштейна сегодня лечь пораньше, вы будете спать в этой комнате. Наш дом битком набит.
Томас удивился.
— Но здесь так тихо.
— Да. Ребятишки эти веселые и тихие. Может быть, потому что еще не обжились у нас.
— Откуда же их привезли?
Войда уже поднялся и сказал, держась за ручку двери:
— Из Кореи. Разве вы не слышали? Итак, до завтра, завтра вы все узнаете. Спокойной ночи, Томас.
Томас лег на диван, тот самый, на котором провел первую ночь, когда его опять насильно водворили в этот дом. Две темноты мерцали за окном, одна попрозрачнее — поле, другая погуще — лес. Где-то вдали блестел огонек семафора — как тогда, так и сегодня. Этот огонек, никакого отношения к нему не имевший, почему-то тоже утешил его. Ему вдруг вспомнилась миска, полная каши, с одним-единственным глазком масла, которую Вальдштейн в ту ночь поставил перед ним. Вальдштейн тогда задумчиво смотрел на него, не без сочувствия и не без сожаления. Томасу показалось, что Вальдштейна заботило не только все, что осталось у него, Томаса, за плечами, но и все, что еще ожидало его в жизни. Однако он очень устал и заснул, так и не успев додумать свою мысль.
Утром, когда он вставал, до него донеслись с лестницы непривычно звучавшие детские голоса, прерываемые голосами взрослых, старавшихся утихомирить ребятишек, те смеялись, и смех их тоже звучал непривычно. Потом все стихло, словно улетели неведомые птицы. Томас выбежал из комнаты и увидел Вальдштейна, окруженного толпой детей, его рука протянулась к Томасу поверх блестящих иссиня-черных голов. Ребятишки улыбаясь смотрели на Томаса. Вальдштейн раздвинул их и пригласил гостя выпить кофе за садовым столиком. Под внимательными взглядами черных глазенок, постепенно
Вальдштейн и Войде предложил кофе. Это было очень кстати, по крайней мере не дойдет до разных щекотливых вопросов.
По тому, как Вальдштейн смотрел на него, по тому, как он рассказывал о детях, свалившихся точно снег на голову, о радости, которую они ему доставляли, по тому, как он, рассказывая, положил руку на руку своего гостя, Томасу стало ясно, что он ничего, ровно ничего не знал — да и откуда бы мог он узнать? — о судебном разбирательстве, о Пими, о его разрыве с Линой, о том, что, возможно, уже на следующей неделе он, Томас, услышит о провале своей кандидатуры в Высшее техническое училище.
Когда Вальдштейн кончил рассказывать о своем, наступило молчание. И вдруг, сам тому удивляясь, Томас спросил так, словно все это время ни о чем другом не думал:
— Скажи мне, товарищ Вальдштейн, что ты думаешь о деле врачей? Я хочу сказать о том факте, что у этой врачихи после смерти Сталина отняли орден?
Слова Томаса были так неожиданны, что Вальдштейн на мгновение решил: вероятно, девушка, ему писавшая, имела в виду, что это известие произвело тяжелое впечатление на Томаса.
— Она переусердствовала и допустила ошибку, — сказал он. — Из страха за жизнь Сталина.
— Да, но ей дали орден! А потом его отняли.
— Может быть, она из тех, кому ничего не стоит оклеветать человека, может быть, ей это даже доставляет радость. Таких ведь хоть пруд пруди. Даже среди школьников есть клеветники. Донести на другого — это, вероятно, способствует ощущению собственной силы.
— Да, но… — начал было Томас, и Вальдштейн окончательно убедился: вот из-за чего он мучается…
Учитель Войда часто взглядывал на Томаса. Едва заметная печальная усмешка кривила его губы. Он было поднялся, чтобы уйти, но еще постоял немного, желая услышать ответ Вальдштейна.
— Тот, кто возводит поклеп на другого, старается сам поверить в вину, им же выдуманную. В доносительстве, в поклепе есть что-то фашистское. Вы, верно, уже много об этом говорили и продолжаете говорить с вашими ребятами.
Томас нерешительно пробормотал:
— Я из-за этого даже поссорился со своей девушкой. — Его вдруг осенило, что их взаимное отчуждение, видимо, началось с этого разговора. — Лине, моей девушке, хотя все это уже в прошлом, не пришлось пережить того, что пережил я, когда жил здесь — ты же все знаешь, — в нацистское время.
Вальдштейн удивленно спросил:
— Вы рассорились из-за этого дела?
— Нет, — отвечал Томас, — совсем по другой причине.
Он вдруг низко склонил голову. С площадки для игр донеслись детские крики. Войда ушел.
Томас взглянул на Вальдштейна.
— Помнишь Эде? — спросил он. — Эде был похож на картофельный росток. Даже глаза у него иной раз бывали белые. Но пронзительные и уж до того злобные…
— Ты ведь удрал с ним, — сказал Вальдштейн. — Ты что, встретил его где-нибудь?