Доверие
Шрифт:
— Да, — плача отвечала Пими, — может, так все и было.
Кто-то за судейским столом сердито спросил:
— Вы, кажется, спутали Хельгера с одним из своих сообщников?
Пими уже плакала в голос. Она повернулась в другую сторону, к скамье подсудимых и крикнула:
— Не могу я из-за тебя завалить Томаса. Я ведь и тебя не хочу заваливать.
Парень на скамье подсудимых, к которому относились эти слова, взъерепенился:
— Ты меня уже завалила. Господин судья, она врет, врет, все врет. Эта дрянь, иначе ее не назовешь, словечка правды сказать не может.
Парню было сделано предупреждение. Томас не сводил с него глаз. Может ли быть,
— Мальчишки выросли и стали ворами, тогда как Томас Хельгер сделался добропорядочным рабочим. Они по-прежнему живут ложью и обманом. Можно ли сказать, что они неисправимы? Нет, по-моему, понятия неисправимости не существует. Во всяком случае, мы в таковое не верим. Но они наносят вред нашему обществу. И без сомнения, представляют опасность для молодых людей, которых с помощью всевозможных ухищрений силятся завлечь в свои сети.
Это он меня подразумевает, подумал Томас, но то была лишь мимолетная мысль. Он заметил Сильвию, во тьме его берлинской ночи ему почудилось, что она похожа на Лину. Не так сильно изменившаяся, как Пими, но измученная и похудевшая, она тоже сидела на скамье подсудимых.
— Мы успели проверить ваши показания, Томас Хельгер, — сказал председательствующий, — и они подтвердились. Советуем вам впредь избегать общения со столь сомнительными приятелями. Можете отправляться домой.
Хотел бы я знать, пронеслось в голове Томаса, где мой дом? Что такое дом? Он давно уже об этом не задумывался. Наверно, нигде. Едва достигнув возраста, когда начинают размышлять на такие темы, он почувствовал, что чья-то рука властно взяла его и повела. И кроме этой руки, ничего у него не было, с тех пор как он уехал из Грейльсгейма. Разве что кровать у Эндерсов? Роберт? Но Роберт тоже его покинул.
А теперь вахмистр, вероятно тот самый, что препроводил или загнал его в зал, сделал небрежный жест рукою: выход вон там.
Покидая зал, Томас еще раз окинул взглядом скамью подсудимых. Вот и все, что осталось от банды. На ней сидели Пими, Сильвия и Эде. Да еще тот малый с короткой шеей, которого бы он, вероятно, узнал, продлись этот нелепый сон еще несколько мгновений. Но его принудили выйти из зала, точно так же, как принудили в него войти. Тяжко было у него на душе, когда он очутился один на лестнице. А ведь с ним обошлись не плохо, скорее, по-доброму, справедливо.
В чем я виноват? Они должны здесь остаться, а мне предложено уйти. Что-то тут не так. Они ничуть не изменились. А я, я стал другим.
4
Хотя Томаса никто больше ни в чем не подозревал и ни один человек не сомневался в его невиновности, жизнь его полностью переменилась.
Товарищи по работе некоторое время посмеивались над этой историей, потом забыли о ней. Прежде они считали Томаса парнем, которым следовало гордиться, будь у них способность чем-нибудь гордиться. Даже те, кто не принимал всерьез ничего, кроме своей зарплаты да еще, пожалуй, своей семьи, считали,
Какие-нибудь две-три недели назад жизнь представлялась Томасу заманчиво волнующей, исход любого начинания — беспредельно интересным. В сутках ему не хватало часа-другого. Теперь она была пустой.
Из состава комитета СНМ он был выведен сразу же после беседы с Меезебергом. Вскоре он должен был предстать перед прежними своими товарищами — комитетом СНМ, а также перед партийным руководством для «выяснения дела», как они выражались.
Что ж, пусть так! Мне это уже безразлично, думал он, но ему было больно.
В семье Эндерсов до сих пор никто не заговаривал с ним о случившемся. Почему? Он об этом не задумывался. Раньше он чувствовал себя дома у Эндерсов. Теперь избегал садиться с ними за стол. Их упорное молчание его раздражало. Он предпочитал есть в рабочей столовой. Тони нет-нет искоса на него поглядывала, он слышал ее быстрое, с трудом сдерживаемое дыхание. Она, конечно, останется с Хейнцем, подумал он и внезапно потрясенный, сказал себе: «Если она теперь все воспринимает, как Хейнц, всему предоставляет идти своим чередом и повторяет за ним чепуху, вроде: ничего у нас такого не сделали, о чем стоило бы говорить, то почему, спрашивается, она с укоризной на меня посматривает? Хейнц ведь никогда ни на кого так не смотрит. Что я ей сделал? Лина — дело другое, Лину я очень обидел. Не мог иначе. Оказалось, что мы с ней совсем разные люди».
Когда он вернулся домой, на полу в их общей комнате стояла лужа, а в луже стоял Вебер. Томасу стало противно. Вебер любил основательно помыться и потом не менее основательно растереться. Что ж, по крайней мере он чистый ложится в кровать Роберта, — пронеслось в голове Томаса. Вебер, красный как рак, стал надевать полосатую ночную рубашку. Когда его голова вынырнула из нее, он смерил Томаса пристальным взглядом, как-то странно подмигнул и рассудительно заметил:
— С чего это ты постную физиономию строишь? Никакой беды с тобой не приключилось. Тебя не засадили. Только что твои дружки уже от тебя не в восторге. — И так как Томас ничего ему не ответил, добавил: — Не обращай внимания. Больно уж они задаются.
В этой проклятой истории, думал Томас, на моей стороне все те, кого я терпеть не могу. Вебера я раньше считал разумным человеком. Теперь вижу — что-то с ним не так. «Твои дружки», как он это слово выговаривает! Томас выбежал из комнаты и умылся во дворе у колонки. Когда он вернулся, Вебер уже аккуратно вытер пол и завалился спать — часы сна он тоже соблюдал аккуратно.
Вальдштейну, директору грейльсгеймского детского дома, пришло письмо из Коссина. Адрес и фамилия были написаны не знакомым ему прямым и аккуратным почерком. Почерки он обычно запоминал лучше, чем лица. И поэтому долго смотрел на конверт, прежде чем вскрыть его. Кто писал ему, он так и не понял, подпись «Тони Эндерс» ничего ему не сказала.