Дремучие двери. Том I
Шрифт:
— Иоанне не нравятся мои картины, — услышала она, — она любит Левитана и «Девочку с персиками», музыку Вивальди и коммерческий кинематограф с хэппи-эндом.
Это означало, что Ганя освободился. Забавно, что насчёт неё он был недалёк от истины. Илья Ильич усомнился:
— Не может быть. Свидетельствую, она от восторга сломала стул.
— От негодования, Илюха, — сказал Ганя, вставая.
— Господи, Иоанна, что же вам могло не понравиться?
— Стул, — сказала Яна.
Это было, пожалуй, единственное их в этот день упоминание о выставке, включая и причину её приезда. Первое время они вообще не говорили ни о чём, хотя шли пешком от клуба до центра. Рука об руку, как влюблённые подростки. Разве что те бывают счастливы обычно предвкушением ещё большего, для них же это состояние счастья было абсолютным и предельным, уже где-то на грани невозможного. Так же будут они бродить спустя годы по лужинскому лесу,
А пока — коробки новостроек, постепенно сменяющиеся умирающими особнячками питерских окраин, хлюпающие снежной кашей тротуары, регулируемые и нерегулируемые перекрёстки, такая же снежная каша из-под колёс, плывущие мимо силуэты прохожих, будто по снежному экрану, плывущее мимо пространство и время, где единственная реальность — снежинки в Ганиных волосах, тепло его руки сквозь кожу перчатки и иногда мгновенное, как черкнувшая в ночи золотая звезда, касание его взгляда.
Потом они обедали в каком-то то ли кафе, то ли ресторане, и как-то само собой подразумевалось, что им нельзя ни к нему домой, ни в места, где их знают, ни куда бы то ни было, что у каждого из них своя жизнь, но то, что с ними происходит, не имеет к этой жизни никакого отношения. Вновь эта как бы надмирность их сближения не давала возможности осознать, что же, в конце концов, происходит. Моя руки в туалетной комнате этого то ли кафе, то ли ресторана, почему нельзя взять, например, и подкрасить губы, как она сделала бы в любой другой ситуации? Почему нельзя болтать с Ганей о том, о сём? Почему вообще стало нельзя, что всегда было можно?
Впоследствии она не могла вспомнить, что они ели, и ели ли вообще что-нибудь — наверное, ели, не сидеть же они пришли вот так, напротив друг друга на горе официанту! А ей только и запомнилось, что официанта звали Олегом. Прямо перед ней светилось лицо Гани, неправдоподобно прекрасное и совершенное, совсем рядом, на расстоянии протянутой руки. Она знала, что нельзя смотреть всё время, заставляла себя отводить глаза и смотрела снова, зная, что и сама сейчас так же светится от этого превышающего человеческие силы счастья — видеть на расстоянии протянутой руки светящийся, будто из самой вечности, Ганин лик, ощущать каждой клеткой неодолимое притяжение таинственной тёмно-янтарной глубины его глаз.
Яна вспомнила, что он не пьёт, и тоже наотрез отказалась; зато они выпили очень много кофе, тогда-то и началась, кажется, их обоюдная исповедь, которая продолжалась и потом, во время их бесконечного кружения по городу, по каким-то скверам, скамейкам, кладбищам и кафе-мороженым. Всё, что лежало годами на самом дне души и предназначалось только для личного пользования, было вытряхнуто и свалено к ногам Гани. С ним исключалась просто болтовня о том, о сём, любая игра и фальшь. Всё, что она прежде рассказывала другим. Произошёл безошибочный мгновенный отсев, который выяснил, что существуют две Иоанны. Та, что кружила по городу с Ганей, была, возможно, даже хуже той, оставшейся по ту сторону бытия, и не разобраться, какая же из них истинная — та, что лжёт, или та, что говорит правду. Правда лежала на дне колодца, там была грязь и всякие посторонние предметы и, возможно, золотые монеты на дне. Она торопливо наполняла внизу вёдра, боясь, что не успеет, а Ганя терпеливо вытаскивал ведро за ведром. Если бы он разжал руку, ведро, нагруженное грязью со дна души, убило бы её, стоящую внизу. Это была бы смерть. Но Ганя не уходил, он слушал, слушал, и, как ей казалось, не проронил ни слова. Но, когда они сидели в вокзальном ресторане, ожидая, когда объявят посадку на её поезд, она уже тоже знала о нём всё, и это, конечно же, тоже было чудом, потому что она могла бы поклясться, что говорила лишь она. И по мере того как очищался колодец и тайное становилось явным, и золотисто-янтарный свет Ганиных глаз проникал всё глубже, пока не достиг самого дна её души, коснулся чего-то, ей самой неведомого, какой-то глубинной тайны её «Я», мгновение опять остановилось. Оно останавливалось всякий раз, когда Ганя поднимал голову от невесть какой по счёту чашки с эмблемой МПС или пепельницы МПС, куда он стряхивал пепел невесть какой по счёту сигареты. И тёплые золотисто-янтарные отблески, скользнув по её душе, снова гасли, когда его волосы, как пиратская повязка, обрушивались на лоб, закрыв пол-лица — тяжёлые влажные пряди, впитавшие тысячи растаявших снежинок того дня.
Жил-был Ганя, баловень судьбы, номенклатурный мальчик. Сын ответственного партработника из большого уральского города — папы с персональным шофёром, регулярными командировками и вызовами в Москву, спецраспределителями и прочими номенклатурными благами. Папа, кстати,
Этому летящему к светлому будущему локомотиву отец и молился, это был смысл его жизни, за который сражался в гражданку дед, а потом и он вкалывал, голодал, проливал кровь уже на второй мировой, и опять строил, руководил, не спал ночами — иногда на работе, иногда дома, ожидая ареста. Отец бы, наверное, предпочёл сам быть раздавленным этим локомотивом, чем потерять в него веру. Лиши его этой веры, отец бы, наверное, застрелился. Потом настал конец восьмидесятых, времена разоблачения, когда бывшие единоверцы стали поклоняться уже не цели, не светлому будущему, даже не локомотиву, а самим рельсам, которые якобы были когда-то проложены правильно, но полоумные злодеи и маразматики-машинисты умудрились каким-то образом угнать с них паровоз, разъезжая по окрестным полям и деревням, давя массу народа и вообще творя уйму бед. А теперь весь смысл в том, чтоб вернуть его на рельсы. Цели, правда, уже не видно, но рельсы-то правильные!
Их будет искренне жаль, оставшихся в конце восьмидесятых и позже растерянно стоять на рельсах, по которым промчалась их жизнь, и мучительно размышлять — куда же они всё-таки приехали? Или по инерции одиноко бредущих вперёд по шпалам, уже без пущенного под откос паровоза. Брести, пока хватит сил…
Но тогда, в конце пятидесятых, отец был на коне, а вечно во всём сомневающийся Ганя пробовал дискуссировать. Но тот обрезал:
— Вот сдам тебя, контру, куда следует!
В шутку, конечно. А мать пугалась.
— Молчи, Ганечка. Думай, как хочешь, только молчи.
Отец тоже считал, что каждый имеет право думать. Но молча. Верь себе пожалуйста хоть в марсиан, но с рельсов сойди и не мешай правильному движению.
— Почему ты считаешь, что оно правильное?
— Потому что верю. А во что ты-то веришь? — огрызался отец. — В корыто с икрой? В мешок золота? В капитализм? Что там хорошего, в их капитализме? Изобилие!.. Ну представь — всё твоё. Заходи в любой магазин, покупай что хочешь и сколько хочешь. Ну обожрёшься икрой, а дальше что?
— А в светлом твоём будущем разве не так? Каждому по потребностям. Мало ли у кого какие потребности! А если я обжора?
— Моё будущее, сын, светлое, а не сытое, — отец молитвенно поднимал палец, — светлое!..
— Ты хоть знаешь, что это такое? Это же, папуля, абстракция. Прекрасный мираж.
— Лучше уж верить в прекрасный мираж, чем в корыто.
— Ты, бать, как Пушкин. «Тьмы низких истин мне дороже нас возвышающий обман».
С этого, пожалуй всё и началось. С необходимости достойно ответить отцу и самому себе.
Куда идти? Какую цель поставить вместо «мечты прекрасной, ещё не ясной», обильно политой потом и кровью нескольких поколений?
Итак, «наш паровоз вперёд лети». Если не в коммуну, то куда?
Ганя с удивлением обнаружил, что современное человечество над этим не очень-то задумывается. Никто не хочет, естественно, глобальных катастроф, атомных или экологических, ну а вообще-то едем и едем… Некоторые ещё верят в прогресс, хотя с развитием цивилизации вероятность полететь под атомный, экологический или прочий откос весьма возрастает. Другие с удовольствием повернули бы паровоз назад и строят насчёт этого всякие радужные планы, ну а большинство просто едет в неизвестном направлении, зная лишь одно — рано или поздно из поезда тебя выкинут. Навсегда. А он помчится себе дальше, поезд смертников. Над каждым тяготеет смертный приговор, уже сотни поколений сменили друг друга, и ни сбежать, ни спрятаться. Приговор окончательный, обжалованию не подлежит. А пассажиры стараются вести себя так, будто им ехать вечно. Поудобнее устраиваются в купе, меняют коврики, занавесочки, знакомятся, рожают детей — чтоб потомство заняло твоё купе, когда выкинут тебя самого. Своеобразная иллюзия бессмертия! Детей, в свою очередь, заменят внуки, внуков — правнуки… Бедное человечество! Поезд жизни, ставший поездом смерти. Мёртвых, уже сошедших, в сотни раз больше, чем живых. Да и они, живущие, приговорены. Вот шаги проводника — за кем-то пришли. Не за тобой ли? Пир во время чумы. Едят, пьют, веселятся, играют в карты, в шахматы, собирают спичечные этикетки, набивают чемоданы, хотя на выход здесь требуют «без вещичек». А иные строят трогательные планы переустройства купе, своего вагона или даже всего поезда. Или вагон идёт войной на вагон, купе на купе, полка на полку во имя счастья будущих пассажиров. Досрочно летят под откос миллионы жизней, а поезд мчится себе дальше. И эти самые безумные пассажиры весело забивают козла на чемоданах прекраснодушных мечтателей.