Древо света
Шрифт:
Елена, настроившись на воинственный лад, купила полкило шоколадных конфет… для Саргиса. Живое существо. Не будешь ведь морить его голодом!
Оба почувствовали, что предают Петронеле.
Теперь она не сядет в их машину. И кто знает, с каким лицом встретит.
И вот листва лип обметает с крыши автомобиля городскую пыль. Клен на своем месте. Куда он денется? Тень его уже далеко протянулась со двора усадьбы. По-прежнему торчат пристройки Лауринаса, кухонька — крепость Петронеле. Скрипит от ветерка надломленная ветвь груши, точно кто-то всхлипывает в тишине, но настоящей тишины уже нет, она покинула хутор.
— Что позадержались? — Петронеле опирается сразу на две палки. Голова трясется, но взгляд сосредоточен
— Много машин, людей. Лимонаду напиться — очередь, за мясом, за тортом — очереди! — тараторит Елена, стремясь как-то оправдаться за опоздание, чувствуя себя виноватой за то, что подышала другим воздухом, поглазела на пестрый, ничего от человека взамен не требующий мир.
— За тортами? Подумать только! Что, хлебом уже все сыты? — гудит Петронеле, волна удивления раскачивает ее грузное тело.
Статкусы снова подпирают с боков; она — не на-а-да! — вырывается.
— Раньше, дочка, бывало, ребенок бублик получит и грызет… грызет… — Ей не хватает дыхания, мысль, мелькнувшая, как воспоминание об этом обмусоленном бублике, уползает в недоступную для Статкусов, а для нее такую близкую, рукой подать, жизнь. Булыжная мостовая, о которую собьешь босые ноги, искры от подков чужих лошадей, пыль, комом забивающая горло… Шла, волоча за руку Казюкаса, от Абелей, ничего не добившись, еще большую тяжесть на себя взвалив. И самой, и сыну хотелось пить, не остановилась ни у журавля колодезного, ни у речки. От соленой селедки жгло внутри, горели сухие, пылью разъедаемые глаза. Казюкас — что бедняга понимал? — слюнявил подаренный бублик, а она, мать, не прикрикнула, не запретила. Перед глазами все еще Лауринас… Вошел с печальной улыбкой на губах, а увидел их, и лицо вдруг стало чужим, недобрым, выдохнул, распушив усики. Успела разглядеть непривычно, по-городскому подстриженный затылок. И запах одеколона резанул сердце — неподалеку, как черная беда, кружила та, обольстительница, хищница. Может, здесь, рядом, в мыслях его, а может, там, куда пока мысли не достигают, не хочет сообразить, что висит над пропастью. Чужой-чужой и такой красивый, закинул ногу на ногу, покачивает по старой привычке. До сего часа никогда Петронеле не воспринимала его так: красивый! Чужим еще долго после свадьбы казался, но — красивым? Сделал вид, что ему весело, беззаботно, не спросил ни про деревья, ни про Жайбаса — не обижают ли, мол, Шакенасы его жеребца. Она втайне от матушки сыпала коню в ясли овес, хотя и побаивалась ударов его копыт: а ну как обидится, лягнет по жердям, разнесет стойло, вышибет дверь и ускачет? Тогда уж прости-прощай, Лауринас! Лишь на уговоры родителей поддавшись, пустилась она в местечко, дорогой клялась себе, что отречется от мужа, вырвет его из детских сердечек, а что вышло? Еще глубже врос в сердце Лауринас с этим своим стриженым затылком и запашком одеколона. Вместо того чтобы проклясть и толкнуть к этой городской бездельнице — на, дескать, бери, радуйся, мне такого не надо! — спекшимися от жажды губами молила господа: верни!
— Ну, и чего еще в местечке-то видели? Представления какие, цирки?
Тогда, когда она с Казюкасом пересекала рыночную площадь, веселые мужики загоняли в землю колья, растягивали на них белую парусину. Казюкас разинул рот, она больно прихватила его за ухо. Какой-то красноносый дядька показывал длинный белый язык и подмигивал Петронеле, словно знакомой. Другой, низенький — штаны вот-вот свалятся — бил в барабан и тащил за собою живую обезьянку в короткой юбочке. Пришлось дать Казюкасу подзатыльник посильнее. Это был единственный цирк, который мальчик видел. Да и она впервые! Давнишняя обида не все; вздымается, пенится новая, как молоко, которое переливают из подойника. Петронеле отбрасывает воспоминания, ее переполняют и сегодняшние обиды, это расшатывает землю под ногами.
— Не нужно и местечка. Дома цирков хватает. Это ведь рассказать, не поверите, что творится!
Из хлева, сгорбившись, выбирается Лауринас, тащит на веревке фокстерьера, облипшего соломинками. Оба едва ноги волочат. Лауринас, обрадованный возвращением постояльцев, машет рукой, но приближается с опаской, наматывая на руку веревку, чтобы пес не дергался. Чуть не душит его.
— Не получишь утрешних, дочка, — приглушенно гудит Петронеле. Словно не в яичках жильцам отказывает — в воздухе.
— Ну и невелика беда. Вы же недавно давали десяток. Осталось еще.
— Не подумай, я бы и рада собрать, обещала, как же, — продолжает шептать хозяйка, словно речь идет о чем-то ужасном, не о свежих яйцах.
— Да хватит нам, не беспокойтесь!
— Все гнезда обшарила — ни одного! Рябуха-то отдельно кладет, под котлом для солода, и там пусто. Ни единого!
— Ну и не волнуйтесь. Еще снесут. Лето ведь.
— Ой, дочка! — словно и не слыша ее успокоений, продолжает громко шептать старуха. — Его это работа, Ирода косматого. Все яички потюкал, живоглот!
— Разбил, что ли?
— Проглотил! Восемь штук!
— Такой малыш… и восемь?
— Так ведь дьявол, а не пес. Белок-то не жрет.
— Как это?
— А чего тут не понять, — уже громко, желчно цедит Петронеле. — Желтки глотает, белок оставляет. Не на-а-да ему!
— Сама и виновата. Раньше надо было чухаться. Весь день яйца лежали, — отговаривался Лауринас, втянув голову в плечи. Явно опасался молний.
— Слышите? Опять я виновата! Дьявол этот сожрет, измажет все, в лоскутья изорвет, а виноватить меня будут… Постирушку мою растаскал, марлю, которой молоко цежу… Повесила, а он… И яичек, чтобы хорошему человеку подать, не будет у меня теперь. Конец света! — трубила Петронеле уже во весь голос, опираясь то на липовую, то на яблоневую палочку, гнувшиеся под ее тяжестью, и страшно становилось от непоколебимой уверенности старого человека, что во всех ее горестях и бедах виноват беззащитный, дрожащий щенок.
— Желток от белка отделяет? — засомневалась Елена.
— Своими глазами видела! Как человек. Пакостник паршивый!
В голосе Петронеле ненависть боролась с удивлением. Статкус отлично представил себе, как, затаив дыхание, пошатываясь, направляется хозяйка в курятник. Через каждые несколько шагов поворачивается всем корпусом, оглядывается, не следит ли Лауринас. Мало того, до смерти боится собачьего оскала, трясет ее от одного запаха песика.
— Расколет лапой, когтями придерживает и… как человек… Тьфу, как нечистая сила!
Не выпуская палок, сжимая непокорные суставы пальцев, пыталась показать, как ловко действовала собачонка.
— Имей совесть! — не выдержав, подскочил Лауринас. — Мамаша чокнутая была, чего же от доченьки ждать? Совсем на старости лет свихнулась ее матушка: стакнулись дочь с зятем, отравить ее собираются! Хлеба из наших рук не принимала. Врача привез из самого Паневежиса, так он болезнь распознал. Не болезнь, а бешенство. В крови у нее это бешенство!
— Вечная память матушке моей, ты ее из гроба не подымай. Сам ты бешеный. Лошади, девки… деревья! Забыла, думаешь? Жить спокойно не давал и умереть не даешь спокойно. Черта мне на голову посадил. Дьявола!
— Ну что мне делать? — чуть не плача, обратился Лауринас к Статкусам, притягивая фокстерьера к самым ногам. Тот сидел на удивление спокойно, лишь иногда встряхивал лохматой мордой и поблескивал сквозь челку стеклянными искорками глаз. — Утопить, как того щенка, что от Каволене принес?
— Ты у нас любитель винтовок. Взял бы и пальнул!
Петроне снова понесли воспоминания, никогда не уходившие от нее далеко. Дрожали губы, под вылинявшей кофтой тряслись плечи. Она размахивала палками, чтобы удержаться на ногах. Не удавалось. Как палуба, шаталась земля, сцепившись, шатались прошлое и настоящее. Статкус и Елена, подхватив, поддерживали еще более отяжелевшую от гнева хозяйку.