Древо света
Шрифт:
— Ну точно, в голове путается! — оправдывался Лауринас, потрясая свободной рукой. — Я же ту винтовку когда еще в прорубь сунул! Как пакость, как последнюю падаль. Приказывали вытащить, сдать — не нашел.
— Есть, есть она у тебя! Тогда на Акмонасовом жеребце с винтовкой прискакал! — не унималась Петроне, вперившись в даль остановившимися глазами, и чувствовалось, что это продолжение кошмарных ночей, всю жизнь преследующих снов. — Это же все знают, все!.. Сама в волость бегала вызволять… — Глаза Лауринаса увлажнились слезою обиды.
— Разве выпустил бы тот начальник, который красивым тебе показался?… Никого по головке не гладил, хоть и красивый!
Петронеле хватала воздух открытым ртом. Обессилела, осела в руках у Статкусов.
— Лучше застрели… —
Так вопила ее мать, когда Лауринас ломал журавель у колодца. Крики Розалии Шакенене летели по округе, и люди, стоя на межах, покачивали головами, не в силах понять, кто прав — работящий, проворный, толковый примак, привезенный с латышской границы, или бывшая хозяйка богатого хутора, предки которой корчевали здесь пни и поднимали деревянной сохой первые борозды. Шакенене, уставившаяся в молитвенник, вечно торчит в окошке, а Балюлис везде: на полях, во дворе, в хлеву. Тем более сейчас, когда неустанным трудом от зари до темна хочет забить в сердце память о том, что вернулся из волости не один — с винтовкой. И везло ему, как редко прежде: щедро уродилось зерно, счастливо отелилась черно-пестрая, хоть и опасался — первотелка, давали уже тень и первые кроны яблонек. Старые Шакенасы перестали кривиться, отведав «белого налива», сам Матаушас — кто бы раньше и предположил такое? — ругательски изругал батрака, на порожней сноповозке заехавшего в сад и сломавшего рябинку, пересаженную зятем из леса.
Лауринас-то поначалу не сообразил, о чем это теща кричит. Замаялся у колодца. Начав вычерпывать, и не думал, что там столько хлама набралось. Со дна вместе с илом и грязью вылезали оловянные кружки, тренога, каска еще с прошлой войны. Пока скреб дно, торопя жену, чтобы скорее возвращала пустое ведро — внизу не хватало воздуха! — теща нахваливала его и дивилась давно утерянным вещам. Молчала и тогда, когда вытесывал возле дровяника колодезный вал. Но лишь завалил журавель, завопила, словно ее самое подрубили. Издали виднелся этот журавель, захмелевшие, домой едучи, прямо на него правили.
— Лучше постреляй нас! И меня и старика убей! — орала она, брызгая слюной. — Скоро все на усадьбе посносишь, как этот журавель! Место для своих яблонь освободишь!
Не желала слушать и дочку, которая, обняв, пыталась утащить ее в избу, подальше от подрагивающих усиков мужа, от эха, возвращающего вопли, от свидетеля — неба. Неправда это, не обижает стариков Лауринас, не считает кусков, посветлел в последнее время и с ними любезнее, и к ней ласковее стал. Вон даже бусы подарил, только, слышь, не показывай никому, чтобы не смеялись соседи. И чем же этих выживших из ума стариков утешить, если, даже вековую их грязь выгребая, угодить не можешь? Скрипя зубами, расшатывал, рвал из земли дубовый стояк, на котором ходила раньше журавлиная слега.
Дочери с отцовской помощью удалось заткнуть матери рот. А Лауринас в одном убедился: не на бывшей их земле укоренялись его деревья — в душу их врастали, грудь разрывая. Еще одной выдумки зятя — вала вместо журавля — теща не могла вынести. Больно. Сердце разрывается. Но кто, скажите ради бога, виноват? Почему невиновность одних встает поперек горла другим, ни в чем не виноватым, только не желающим жить по-старому? Тесть перед ним, зятем, чуть не на коленях стоял, умоляя, чтобы не сбежал, шапку прихватив. А куда? Не желает он больше гореть, обжегся уже. Петронеле, детишки — разве они виноваты? Как ни обидели тебя, их обида сильнее. Постепенно вызревало в сердце убеждение: только здесь, где стоит он обеими ногами, можно найти что-то, а не в погоне за блуждающим огоньком. Только на этой земле, милой и немилой, потом твоим и слезами политой, смогут подняться и зазеленеть твои ростки, свой свет встречь небесному свету поднять, как говаривал покойный батюшка, лелеявший деревья…
Так и умерла теща, не примирившись с зятем. Тесть ушел следом за ней тихо, об одном моля, чтобы дружно прожили дети свою жизнь.
Может, потому, что глотнули они нынче иного воздуха, осмотрелись пошире, казалось Статкусам, что зелень усадьбы несколько поблекла. В густой еще листве лип и кустарников то тут, то там проглядывали желтые пятна осени — умершие листочки. Сник и Саргис, косвенный виновник перемен. Только окно Петронеле оставалось таким же, каким было прежде, все с надеждой и беспокойством приглядывались к нему. Оттуда изредка слышались стоны, но привычных окриков не доносилось. Возродится ли дом, зажжет ли вечерние огни или погрузится в ночной мрак, все зависело от окна боковушки, подслеповато вглядывающегося в темнеющий сад.
Петронеле не ела и не пила. Боялась света, который давил на глаза. Как принесли ее со двора, так и погрузилась в провал. Утратила ощущение собственного тела, потеряла голос. Когда сознание вернулось, с трудом привыкала к рукам, как чужие были. Ноги не держали, когда попыталась встать.
— Дочка! Поди-ка, чего скажу…
В сумеречной комнатке удрученно зажурчал ее шепот. Темнели подушки, еще матушкой Розалией набитые, а может, и бабушкой Аготой. Большие, сероватые, будто валуны на меже. В них не сразу и разглядишь уменьшившуюся без платочка голову Петронеле.
Елена стояла в дверях, вслушиваясь и вглядываясь.
Хоть и приглушенный, доносился живой шепот Петронеле:
— У кого ноженьки-то подкосились, у меня, старухи, или у тебя, молодой?
— Здорова я, хозяйка, здорова! — состроив веселую мину, подскочила к постели Елена.
— Дверь-то прикрыла? Как бы старый не услышал…
Какие у нее могут быть секреты? Скажет, где лежит приготовленный саван? Так ведь говорила уже. В комоде — отдельно ее, отдельно Лауринаса. Укажет, где скомканные рубли, с туристов за молоко, яички полученные? Попросит, чтобы передала жестяную коробочку от леденцов Пранасу? Отец-то сыночка не жалует. Значит, гляди, будет обижать, когда ее не станет.
— Не обидишься, дочка, ежели попрошу чего-то? Мне бы Морту навестить. Век не видались, а ведь когда-то в одно зеркало смотрелись, косы заплетая.
— Так ведь Морта… в доме для престарелых?
— А что? Человек там уже не человек? И проведать нельзя?
Старая торопилась убедить в необходимости такого путешествия и в своих силах, но отводила глаза, точно могли они поставить под сомнение и то, и другое, и еще что-то, в чем не желала признаться.
— Ну, раз нужно…
Узнав об этом, Статкус не очень обрадовался. Конечно, в просьбе Петронеле непримиримость, поддерживающая жизнь, но она же приближает и грань, которую никому не дано переступить. Наутро невесело готовил машину, мрачно прислушивался к голосу и смеху празднично вырядившейся Петронеле. Платье зеленоватого шелка, довоенное еще, черная сумочка. Помахивала палочкой, но не опиралась на нее — видите, совсем и не шатает! Вертелся возле машины Лауринас, глаза подозрительно поблескивали, точно не в дом для престарелых собиралась его Петронеле, а, скинув эдак полсотни лет, на ярмарку или вечеринку. Не один топтался, с собачонкой.
— Скажи что-нибудь, — чуть не молил он. — Поругай. Предупреди, чтобы мух в избу не напустил…
— Все равно напустишь.
— Не напущу! Нет. Только, смотри, не задерживайся долго.
— Не жалеете муженька, — шутливо укорил Статкус, когда Петронеле уселась уже в машину, положив на колени сумочку.
— Лауринаса-то? А он меня жалел, когда по белу свету шатался? Кремень — не старик!
Умела ответить, как отрезать, но перышком оторваться от родных стен не смогла. Дрогнул и пополз в сторону холмик, пока совсем не скрылся, а за ним вроде и солнце, хотя впереди долгий день. Съежилась Петронеле, когда замелькали незнакомые деревья, луга, скотина. Сильно пахло одеколоном — опрыскалась, прихорашиваясь, — но дыхания не слышно. Статкус обернулся, глянул, не улетучилась ли вместе со вздохом в опущенное окно. Нет, здесь. Только душа рвется назад, к холмику, который затерялся уже меж другими такими же невзрачными холмиками, рукой не достанешь, взглядом не зацепишь, кажется, не в земных далях — в небесных просторах истаял. И Петронеле никуда не делась — вцепилась в свою сумочку, сникла, перепуганная собственной решимостью.