Двенадцатый год
Шрифт:
– Не может быть!
– Все может... У него в имении бабы по ранжиру маршируют, и он их сечет по-солдатски... Он всю Россию хочет превратить в пехотного солдата... Вот вам и Европа Сперанского.
– Но, может быть, влияние Сперанского осилит, - заметил Сальватори.
– Вряд ли. Разве Наполеона черти с квасом объедят. Купчики осклабились от удовольствия.
– Подавятся и черти, - процедил сквозь зубы "политик".
– Ну, вот и селянка! такой, наверно, и Наполеон пе едал, - сказал Крылов, увидев "малого" с шипящей кастрюлькой.
– Куда Наполеону!
– осклабился "малый".
– С суконным рылом-с...
– А может, и сунется
– А вот! на-ко-сь!
И "малый" показал свой кулак - с голову Наполеона.
14
Москва еще больше, чем Петербург, ворчала на тильзитский мир и в особенности на Наполеона. Он иначе и не назывался там, как "исчадие ада", "геенна", "корсиканский волк", "виук сатаны", "кум асмодея", "бешеная собака", "французская болезнь" и иное неудо-борекомендуемое. Москва давло считала себя сердцем России, и это сердце распалялось, и Москва засучивала рукава всякий раз, как только ей казалось, что кто-нибудь задевал честь России, наступал на ее мозоль, пе здравствовался на ее чиханье. "Мы-ста им покажем", "мы-ста утрем ему нос", "нет, шалишь", "рылом не вышел", "сунься-ко", "узнаешь Кузькину мать", "как Сидорову козу" - и тому подобные бесчисленные аргументы сыплются с уст Москвы в доказательство ее величия и в предупреждение того, что всякому дерзкому она покажет и себя, и те места, где "козам рога правят", и "куда Макар телят не гоняет", и "куда ворон костей не заносит", и так далее, и так далее.
Когда в Москве получены были известия о битве при Фридланде и об отступлениях русской армии на всех пунктах, никто не хотел верить, что это были не победы наши, а поражения, и все были убеждены, что русские "заманивают" корсиканского волка, чтоб он сам попал в капкан. Победы Суворова так избаловали московское мнение, что оно не позволяло никому говорить о поражениях: "в бараний рог корсиканца - и баста". К тому же эту патриотическую уверенность сильно подкрепил граф Растопчин своими "Мыслями вслух на Красном крыльце" - "Мыслями", которые сделались московским евангелием. "Раз его, корсиканца, ударить - и мокренько стало!" И вдруг получается весть, что корсиканец не в капкане, а напротив - на свободе, да еще и мир с ним заключен. Читают в соборе эту весть, никто верить не хочет. У всех на лицах недоумение и смущение. Вон и сам граф Ростопчин стоит: как ни гордо глядят его глаза из-под высокого лба, несколько драпированного напудренным париком, однако стоящий недалеко от него бакалавр Мерзляков, Алексей Федорыч, видит в них некое смущение.
– Что, граф, - виноват - Сила Андреич, как вам сие нравится?
– шепчет Мерзляков.
– Что, господин бакалавр и песнотворец?
– отвечает Ростопчин вопросом.
– Да мир-то с "Мужичишкой корсиканским, что в рекруты не годится", как говорит почтенный Сила Андреич?
– Мир-то? Да! Царю Петру Первому правнучек на мозоль наступил - через девяносто восемь лет на мозоль наступили.
– Как, граф?
– Да, знаете, которого числа мир подписан?
– Не знаю.
– Июня 27-го... Ох, повернулся, Петр Алексеич в гробе!
– А! догадался, догадался... Это день Полтавской победы - да, да! неловко, очень неловко... И для Силы Андреича обидно, - прибавил Мерзляков, лукаво улыбаясь.
– Обидно-то, обидно ему, а бакалавру Мерзлякову должно быть еще и того обиднее, - также лукаво отвечал Ростопчин.
– Почему, граф, мне-то обидно?
– Да все же за царя Петра Великого.
–
– А кто сию кантату сочинил на восшествие на престол Александра сию:
Лучами феба оживленный, Счастливый север пред тобой Свергает днесь одежды снежны, И в новой радости святой, Блистая ранними цветами, Гласит и сердцем и устами, Что ты - отец его, покров, И дух, Петром в него вложенный, Минервой сердце просвещенно Слились в одно - к тебе в любовь.
– А?
– продолжал тихо Ростопчин.
– И за этот "дух Петра" да Петру же и на мозоль!
Мерзляков, видимо, был озадачен неожиданным поворотом.
– Однако, ваше сиятельство, какая у вас память - можно сказать, лестная для сочинителей, - говорил оп сконфуженно.
– Я и сам это забыл, а вы изволите помнить.
– А вы думали небось, почтеннейший, что я только и помню вашу канту
Среди долины ровный, на гладкой высоте...
– Ну, ваше сиятельство, вы совсем меня разбили, как Наполеон пруссаков...
– Однако пора по домам: служба кончилась, все расходятся... До свидания, почтеннейший Алексей Федо-рыч, заходите как-нибудь вечерком, всегда рад - и Глинка будет, и еще кое-кто из вашей братьи, сочинителей... Споем "Среди долины ровныя...".
И они вышли из собора. Но в церкви еще оставалось довольно народу. Это были те, которые пришли отслужить - кто благодарственный молебен, кто панихиду по усопшим, по убиенным. Последних было больше, чем первых. Тоскливые, убитые, иногда плачущие лица и черные платья с белыми, режущими глаз, обшивками говорили сами за себя. Особенно же резали глаза эти белые обшивки на двух крошках, на мальчике и девочке, беззаботно игравших около старой, тоже в черном, няни а нренаивно отвечавших на вопросы соболезновавших женщин в то время, как мать их, припав головой к холодному полу, исходила, по-видимому, тоской и слезами.
– По ком это, матушка, панихида?
– спрашивают няню сердобольные бабы.
– По папе панихида, - весело отвечает девочка-крошка.
– Да, по родителе по ихнем, милая.
– Что ж, помре волею Божиею или убит?
– Папа пал на поле брани, - бойко, как по-заученному отвечает мальчик (слышал от кого-то).
– Ох, Господи! крошечки-то какие остались... Убит, стало быть...
– Нет, папа пал на поле чести, - бессознательно лепечет девочка (тоже слышала эту ужасную фразу).
Сердобольные бабы утирают слезы. А там, от аналоя возглашение: "Упокой, Господи, душу усопшего раба твоего, на брани убиенного болярина Александра, и сохрани ему вечную память..."
– Папа скоро приедет, - лепечет мальчик. "Вечная память - вечная память - ве-е-ечная..." - плачет хриплый голос церковника.
– За что же, Господи! О!
– Это раздается напрасный стон с полу, напрасный протест.
Сердобольная баба махает рукой и, уткнувшись носом в платок, тоже напрасно надрывается.
А на другой стороне церкви идет благодарственный молебен. На коленях стоит девушка, тоже в черном, но без ужасных белых обшивок, этой безвременной седины сердца, седины, выступающей мгновенно, как она иногда выступает на волосах в минуты страшного, потрясающего горя. Девушка тихо молится. Серые, большие, крепкие глаза ее не отрываются от образа, изображающего женщин, молящихся при кресте. Из-под шляпки выбиваются золотисто-каштановые волосы, одна прядь которых неровно обрезана. Это она, молящаяся, в порыве тоски, провожая его на эту ужасную войну, не заметила за слезами, как отхватила для него ножницами, на память, целую пасму волос. Особенно страстно молилась она за обедней в то время, когда возглашали: "страждущих, плененных и о спасении их..."