Двойники
Шрифт:
— Водка! — спонтанно рявкнул Данила.
На кухню забрел Коля Буза и, увидев Данилу, не на шутку обрадовался:
— Вот ты где, Голубец. В салоне, понимаешь, поставил всех на уши. Видели б вы, господа-товарищи, что Голубец наш отмочил в салоне!
Аудитория внимала. Данила тоже молчал. Буза же, ощущая всеобщий интерес — как же, целое событие стряслось! — продолжал:
— Как же ты так, и отца нашего Максимиана за космы оттягал, и духовность, понимаешь, под откос пустил. Народ до сих пор в амбиции бьется.
Аудитория совсем притихла. Взгляды обратились на Данилу. Что-то, да отвечать было надо. В самом деле, нельзя же так, чтоб духовность под откос…
— Я
— А что, Голубцов, — обратилась к нему жена то ли крупного кинодраматурга, то ли академика, — не боитесь манкировать общественным мнением?
— Наш Голубцов в нашем театре и был общественным мнением, — разъяснил Коля Буза.
— Даже так? — обрадовалась жена крупного. — Но тогда я тем более жду, мы все ожидаем услышать — почему духовность вам так не приглянулась?
Данила не желал что-либо разъяснять. Но взглянул на негра Томбу и понял, что кое-что пояснить было бы забавным делом. И так вот глядя в непроницаемо ясные глаза Томбы, поведал:
— Нелегко, согласитесь, повстречать в этом сложном мире сапожную колодку, на которой кожа нарастает сама по себе, одним лишь желанием колодки. Она, конечно, так и воображает, что стоит ей шевельнуть извилиной, и в сей же миг произрастет на ней чудный яловый сапог с цветными накладками. Но, между нами говоря, — Данила выразительно подмигнул Томбе, — мы-то знаем, что имеется еще сапожник, который не только кожу к колодке приставляет и тачает сапог, но и саму колодку эту выточил из хорошего букового бревна.
— Папа Карло! — всё в точности понял Томба, тонкий знаток и ценитель русского фольклора. Жена Маша родила негру Томбе очаровательную дочку Настю, которой любящий отец регулярно, с душою почитывал на сон грядущий русские сказки.
— Именно, брат мой! — приветствовал Данила столь исчерпывающее понимание самой сути предмета.
— А при чем же здесь духовность? — искренне не въехала хозяйка Ирина. — Голубцов, ты бы для нас, простых смертных…
— Нет, мы с братом по разуму со своих эмпиреев спускаться не станем. Помните о сапожнике — и всё. Точка.
Радостный Томба вразумительно постучал себя пальцем по лбу и, радостно испуская икс-лучи здоровыми-прездоровыми лучезарными зубами, поведал:
— Моя здесь имеет кое-сколько. Бедный негр Томба еще не совсьем спьятил, масса Данила! Сапожник нам сюда мальенько положил именно. Больванька — это хорошье. Больванька не знает духовность. Она — дерьево!
— Ну вот, — только и развел руками Данила, — лучше не скажешь. Снимаю шляпу, Томба.
— Молодцы, мужики, уели, — похвалил электрик Игорь. — Но всё же давайте вернемся к основной проблеме семантики — если б Колумб не открыл Америки, зародился б менталитет на нашей милой отчизне или же, напротив, был бы перенят у оборотистых фряжин? Ведь полный парадокс, согласитесь, — всё при нас было б, руки — вот они, голова — тоже вот она, а без менталитету. Хоть ложись да помирай. Вот вам ельки, вот и пальки, вообразите масштабы катастрофы — одна шестая часть суши вся вповалку, и ни капли менталитету!
— Чушь! — фыркнул гость из Москвы. — Нам эти янки не указ.
Данила поднялся и подался прочь, то есть в коридор. В коридоре не задержался, а побрел в спальню. Проходя мимо «салона» остановился: Вероника пела своего «Солнечного зайца». Постоял немного, но поймал себя на том, что звуки текут мимо сознания. Слова песни, голос Вероники — всё, как из иной галактики. «А жаль, сейчас бы ее голос расслышать…» И зашел в спальню.
Не включал свет. Просто упал на кровать, не снимая обуви, перевернулся на спину.
Интересно, бывает ли так: смотришь в окно, там, за стеклом, в пространстве дня — солнце, облака плывут, голоса. Но открывается сама собою форточка — а в ней чернота ночи и страшный холод из ниоткуда.
Странно, что обычный, милый сердцу сабантуй «у Вероники» совершенно проплывает мимо. Взять бы да изгнать всех как есть вон из дому, и остаться наедине с Вероникой, и просто посидеть, глаза в глаза. Хорошо, чтобы в это время за окном опустилась Вечность, как теплый вечер, белый-белый вечер или долгий рассвет. Одинокий свет из окна одинокого дома. Вокруг может быть всё, что угодно, но лучше холмы, изобильно поросшие травами; травы одуряюще пахнут, как будто души пчел переселились в соцветия и вместо деловитого жужжания источают нежный медовый аромат. А дом… замок на вершине скалы, внизу речка блестит сталью, холодной и текучей, как лава ледяного вулкана: в недрах планеты юпитерианский холод. А здесь, на вершине, возможно что и под звездами, так хорошо, но… это уже романтика.
Уеду в Беларуссь. Там тоже неплохо: и травы, и холмы. Хотя холмов, кажется, нет — болота и леса. Ну, само собою, подосиновики, стада диких зубров. Мельчаешь, Голубцов. Смотри, всё куда-то вкось уплыло, совсем не интересно — как жил, чем жил, ради чего сражался, за что боролся. А наверняка ведь не боролся и не сражался, плыл как сейчас, только воображал о себе что-то героическое.
Ничего не вспоминается. Вот разве что лохматый — уважаю призраки. Целый научный коллектив с ним в общении, и ничего, на пользу.
Тут же, как под руку, возникли, словно на экране потолка, картинки воспоминаний-фантазий: сотрудники, поливающие стены и потолки из огнетушителей, разрисованных фирменными цветами кока-колы. За их спинами прохаживается лохматый в безобразно линялых, истертых джинсах и дает ценные указания. Слышать их никто не может, потому что по-японски и беззвучно. Но зато он загадочно улыбается… И лица не разобрать. Белесый туман, цепочка слепцов Брейгеля сонно бредет вслед за лохматым и распевает Интернасьональ. Звучит как «во саду ли, в огороде», народ верит в избавленье. И снова откуда-то по-японски… Где-то на краю зрительного поля медленно летает черный веткинский членовоз, словно ночной мотылек-мутант шуршит крыльями…
— Философия, дорогой мой, умерла оттого, что отделили слово от вещей. В философии каждое употребляемое слово должно соответствовать и совпадать с реальной вещью, а не воображаемой автором, — слышалось из коридора.
— Это как у ученых на летающем острове Лапуту?
— Только вместо мешка нам даден разум…
«Еще не сплю», — констатировал Данила и тут же уснул. Снился опять этот сон. Мир существ, погруженных в разум. Это был полет сквозь узоры лазоревого неба. Оно было везде, и везде разное, и он плыл, летал, кувыркался дельфином: это было его знание, и оно было одно с тем, что вечно реально и действенно. Это была его вселенная, личная, всеобщая, возникшая в нем самом, в которой теперь он мог смело обитать. А вон там, в том узоре-облаке имя его друга. Имя-мир. Он направил к нему полет, и вот уже эфирная ткань прояснела, и вот уже сквозь нее видны иные краски, и иные узоры, и иная радость дышит оттуда. Вселенная друга, вот его лицо, можно лихо нырнуть к нему в гости. Можно свести две вселенные в одну, а затем опять разлететься в удивительные дали познания.