Двуглавый орел
Шрифт:
Я мельком увидел итальянскую машину у нас под хвостом: пестрые зелено-коричневые цвета, как я помню, и только собирался выпустить в аэроплан очередь, когда противник уже исчез под нами. В панике я обернулся к Тотту и почувствовал, как желудок и печень взлетели прямо к голове, когда Тотт вдруг дал полный газ и резко спикировал.
Затем меня резко вжало в пол, а аэроплан жалобно заскрипел в знак протеста: Тотт толкнул ручку управления от себя, входя в мертвую петлю! Я, разумеется, не был пристегнут: на откидном сиденье наблюдателя имелись плечевые ремни, но чтобы стрелять из пулемета, мне приходилось вставать, и ничто кроме силы тяжести не удерживало меня в аэроплане.
Я
И тут я увидел перед нами итальянца, застигнутого врасплох и пытающегося выполнить тот же маневр. Сейчас я вижу это перед глазами так же ярко, как и в то мгновение, тем летним днем семьдесят лет назад, идеальный вид сверху в пятидесяти метрах впереди: черная V-образная маркировка в центральной части верхнего крыла, красно-бело-зеленый итальянский флаг на законцовках и хвостовом оперении, наблюдатель-итальянец отчаянно пытается задрать пулемет вверх в попытке выпустить в нас очередь... Но первым выстрелил Тотт. Принимая во внимание смехотворность наших прицельных приспособлений и крайне примитивную систему вооружения в целом, я думаю, что это до сих пор один из лучших примеров снайперской стрельбы в анналах истории авиации.
Передний "Шварцлозе" загрохотал, на нас посыпались горячие стреляные гильзы. Очередь примерно из десяти выстрелов настигла итальянца, когда тот находился в верхней части петли и корпус летательного аппарата испытывал максимальные перегрузки. Я полагаю, очередь разнесла основной лонжерон крыла, но не могу сказать наверняка: знаю лишь, что мы промчались мимо, уклонившись от столкновения, а итальянский аэроплан, казалось, застыл на крутом подъеме, на мгновение завис неподвижно, будто сомневаясь, стоит ли двигаться дальше.
А потом начал падать. Крылья смялись, как у подстреленной куропатки, он перекувырнулся и вошел в штопор, за пару секунд из хищного, быстрого биплана-истребителя превратившись в мешанину из ткани и деревянных планок. Когда мы потеряли его из виду, нырнув в облако, аэроплан уже распался на части: секции крыла и стойки летели отдельно.
Это оставило нас один на один с последним итальянским аэропланом, который кинулся на нас, по-видимому, нимало не смутившись судьбой напарника. Тотт отправил "Брандербургер" в пологое скольжение с легким креном, а я пытался перебросить пулемет налево, чтобы прицелиться в итальянца, который каким-то образом оказался над нами и метрах в семидесяти позади. И тут я вдруг понял: что-то не так.
Это было удивительно неприятное ощущение; тошнотворное осознание того, будто что-то пошло ужасно, необъяснимо неправильно: когда все обычные сопутствующие полету шумы кроме стрекота двигателя — свист ветра в расчалках, шепот рассекаемого воздуха— внезапно прекратились, и мы стали падать. Лоскутные поля и леса внизу начали бешено кружиться перед моими глазами, и меня осенила жуткая догадка. Мы свалились в штопор.
Полагаю, в те первые дни на заре авиации не было ничего столь же ужасного, как штопор, разве что кроме смерти в горящем аэроплане. Но даже возгорание бензина имело рациональное объяснение, а присущий штопору ужас в том, что сваливание происходило безо всякой очевидной причины.
Только что аэроплан послушно летел куда нужно, а в следующее мгновение— спиралью вниз,
Единственное, что оставалось — это в ужасе наблюдать, как приближается земля. Не многие пережили штопор, а у тех, кого достали живыми из-под обломков, как правило, крепко шалили нервы, и они никогда больше не летали. Как будто боги верхних слоёв атмосферы приговорили всех пилотов к смерти за наглость и презрение к законам гравитации, но соизволили оставить за собой выбор точного времени, когда приведут приговор в исполнение. Я мог лишь отчаянно цепляться за край кабины и крепко зажмурился, ожидая финального удара.
Думаю, мы свалились на добрую тысячу метров. Затем, так же внезапно, как и свалившись в штопор, "Бранденбургер" застонал, затрещал и снова стал слушаться рулей, полетел прямо и нырнул в облака. Что же касается оставшегося противника-итальянца, то никаких его признаков я не обнаружил. Тотт осматривал небо над нами, пока я с дрожью и белым от ужаса лицом поднимался с пола кабины. Тотта, казалось, вообще не обеспокоил наш кошмарный опыт, и он не выказывал особой благодарности за спасение столь чудесное, что даже я склонялся к мысли (по крайней мере, какое-то время), что бог все-таки существует.
А что касается экипажа итальянского аэроплана, сбитого нами тем утром, то я с трудом представляю, что они могли пережить такое падение. Когда у меня появилось время поразмыслить, мне стало жаль их самих и их семьи. Но, что бы вы делали на моём месте? В те дни до изобретения парашютов — убей или умри сам, и я полагаю, что умереть в воздухе все же предпочтительнее, чем задохнуться отравляющим газом в вонючем блиндаже или быть разорванным на куски случайным снарядом.
Как отмечал один древнеримский поэт, умереть за свою страну — это славно и благородно. Но будь у меня выбор, думаю, я предпочёл бы, чтобы за неё умер кто-нибудь другой. Мы благополучно приземлились в Капровидзе около восьми утра — к моему большому облегчению, поскольку фюзеляж нашей бедной "Зоськи" трещал и прогибался самым тревожным образом в результате диких перегрузок после Тоттовской воздушной акробатики. Даже со своего места я мог насчитать с полдюжины лопнувших расчалок.
Мы выбрались из этой переделки живыми — даже каким-то образом умудрились выйти из штопора. Но, вкусив прелестей пилотирования от Тотта, я теперь понимал, как лейтенант Розенбаум встретил свою смерть над Гёрцем. Если бы я чуть промедлил, когда бросил пулемёт и схватился за перегородку кабины, оказавшись в верхней точке петли, меня бы впечатало метра на два в глубину на пастбище где-то во Фриули. Когда мы заходили на посадку, я увидел, что неподалеку стоит мотоциклист в ожидании, когда разрядят фотокамеру, чтобы он мог забрать коробку с негативами и отвезти её в затемнённую комнату в Хайденшафте.
Мы вырулили к стоянке, и Тотт выключил двигатель, а команда механиков бежала к нам через поле. Внезапная тишина была ошеломляющей после почти двухчасового гула двигателя и рева ветра. Тотт поднял очки, и я увидел, что его глаза воспалены от напряжения, вызванного нашими дикими маневрами над Пальмановой.
Мы оба вымотались от сочетания волнения, высоты, нагрузки и вдыхания паров бензина в ледяном воздухе. Когда я спустился на поле, то заметил, что колени мои дрожат, а сердце все еще колотится после краткого воздушного боя и последовавшего за ним штопора. Франц Мейерхофер первым добежал до меня и похлопал по плечу.