Дядя Ник и варьете
Шрифт:
— Да, — сказал с довольным видом дядя Ник. — Бедный Томми, кажется, влип в историю. Джо Бознби очень обеспокоен. Его вызывали в главную контору. Похоже, что Томми запретят выступать в Лондоне и постараются отправить снова на север. Он, видно, держал себя не на высоте, а эта новая девица, с которой он теперь выступает, еще хуже: говорят, она разревелась и убежала со сцены. Ему бы надо было посадить на галерею своих дружков-боксеров.
Дядя Ник подмигнул мне, но ничего больше не прибавил.
Я так и рвался поскорее рассказать обо всем Джули. Но это мне не удалось. Я прибежал к ней в среду, около двух часов дня. Ее не было дома. Я с полчаса покрутился вокруг, ожидая, что она вот-вот появится, затем заставил себя прогуляться вокруг Мейфэра и к трем часам снова был на месте, но она еще не вернулась. Я говорил себе, что она, видно, побывала дома
На следующее утро я позвонил из дому. Она говорила без умолку и не дала мне открыть рта:
— О, Дик, дорогой, прости меня за вчерашний день. Нет, я не забыла. Я ходила к агентам. К своим агентам, а не к чудовищам вроде вашего Бознби, и одного из них, самого главного, ждала очень долго, прямо до бесконечности, а потом мне пришлось прийти еще раз, сразу после обеда, и я опять ждала и страшно злилась, конечно, но что я могла поделать? Не забудь, дорогой, что ты работаешь, а я теперь без места. Нет, только не завтра, милый, мне опять придется уйти. Послушай-ка, приходи в субботу, только не днем: я кое с кем обедаю в Ричмонде… Давай часов в шесть, к этому времени я точно освобожусь, и тебе не придется ждать…
Но ждать пришлось — и не только в шесть, но и в семь, а потом — и в восемь, после чего я сдался. На следующей неделе я звонил много раз и все не заставал ее дома. Но дважды трубку снимали, и когда я с жаром спрашивал: «Это ты, Джули?» или говорил: «Это я, Дик», там давали отбой. В третий раз я ждал, чтобы она заговорила, и какой-то простонародный голос спросил, кто говорит, а когда я назвал себя, мне ответили, что мисс Блейн нет дома, и положили трубку прежде, чем я успел открыть рот. Так я в последний раз разговаривал с Джули Блейн — только она притворилась, что это вовсе не она. Потом я целую неделю держался подальше от телефона и от улицы Шеперд Маркет, но в середине следующей, когда наше пребывание в Лондоне подошло к концу, я оказался неподалеку и, отлично понимая уже, что получил отставку, все же решился зайти. Дверь мне открыли, но это была не Джули Блейн.
— Нет, она, знаете ли, уехала. — Молодая женщина явно была актрисой. — Подробностей не знаю, но, кажется, в труппе Льюиса Эткинсона вдруг срочно потребовалась замена, и ее взяли. Они уехали в прошлую субботу, вроде бы в Кейптаун. Мне очень жаль. Это ваша приятельница? Или близкая знакомая?
— Нет, не очень близкая…
9
Когда я узнал, что она и в самом деле уехала, то, по правде сказать, мне стало чуть легче, но все равно, в то время, да и потом, мне долго еще было чертовски плохо. Пусть я не был особенно влюблен, — на этом я никогда и не настаивал, — но в моей лондонской жизни, где главное место принадлежало ей, вдруг образовалась огромная, холодная пустота — Ничто, лишенное событий и движения. Друзей у меня не было, да я и не умел заводить знакомства, так что некому было заменить ее и не с кем было словом перемолвиться. И главное, жестоко уязвлена была моя гордость, — у двадцатилетних — самолюбие с виду как утес, а тронешь — сразу рассыплется: а я ведь с той страшной ночи переживал унижение за унижением. Да и любовный голод не давал мне покоя. Я был как растение, взлелеянное в теплице и вдруг выброшенное на холод, в ночь. Я все еще горел огнем желанья, но ее уже не было рядом. По усам текло, а в рот не попадало: пирог убрали, и на столе лежала одна сухая корка с заплесневелым сыром. Страсть осталась, но предмет ее исчез. И конечно, все время мучила мысль о том, что ведь меня предупреждали. Желторотый юнец, я колесил по улицам чудовищного города, который и знать меня не хотел, если не считать двадцати минут, когда я вечером выступаю в роли индейца; юнец, которого предупреждали, а он и слушать не стал, проклятый дурак.
Но даже в эти дни не все было болью, сожалением и мраком. Я по-прежнему восхищался замечательными комиками, гордостью нашей программы. Правда, большинство номеров вызывало лишь зевоту или раздражение: все эти клоуны со своими идиотскими перепалками, теноры-ирландцы, пьяными слезами оплакивавшие покойных матушек, бесконечные песенки о девушках с «кудрявыми кудрями», вечный Браун и его собутыльники, скучнейшие исполнители характерных монологов — «любимцы публики», — даже отдаленно не похожие на солдат и матросов, которых
Дважды гвоздем программы был у нас комик, которого, мне кажется, не сумели тогда оценить по достоинству. Это был Гарри Тейт. Его скетчи об автомобилистах, о рыбной ловле, бильярде несли в себе зерно сюрреалистской комедии; он гениально изображал взбешенных, рычащих спортсменов, остолбеневающих перед чудовищностью события, это была убийственная карикатура на существующий в жизни отвратительный тип англичанина. А один раз с нами выступал Крошка Пич. Его специально отпустили из Тиволи, чтобы потрясти зрителей предместья. Дядя Ник хорошо знал Пича по совместным гастролям за границей и представил меня ему — маленькому важному мистеру Рольфу, который беседовал со мной о живописи. Кого бы он ни играл — адвоката в суде, пьяного гуляку или даму, запутавшуюся в длинном шлейфе, — его миниатюрные создания, такие разные, обладали бьющей через край энергией и в жгучих гротесках пародировали самые главные и нелепейшие наши чудачества. Также всего лишь раз побывал у нас Грок, который тогда впервые выступал в Англии и не достиг еще своей славы, но уже в то время это был лучший клоун из всех, кого мне приходилось видеть, если не считать Чаплина. Он играл серьезного, скромного, полного надежд гостя с другой планеты, который постоянно становится жертвой непонятных и враждебных ему обстоятельств, и так же, как Чаплин, в конце концов вызывал у вас смех сквозь слезы. Я был бы рад высказать ему свое восхищение и благодарность, но вне сцены он был угрюм и казался нелюдимым, может быть, потому, что ему было не по себе в Англии, двуликой стране, где одна половина жителей поклоняется комическому таланту, а вторая — не просто равнодушна, а даже нетерпима к нему. Когда мой артрит мне позволяет, я и теперь еще могу очень грубо воспроизвести некоторые номера Грока, — конечно, это только жалкое подражание, но те, кто не видел его самого во всем блеске, до сих пор смеются, глядя на меня. А в марте 1914 года, когда я так нуждался в помощи, его номера очень много для меня значили.
Один лишь человек догадывался, что со мной происходит, хотя мы никогда об этом не говорили, — это была Сисси Мейпс. Она считала, что мы с ней товарищи по несчастью и должны держаться друг друга. Пренебрежение дяди Ника угнетало ее, она боялась, что он подыщет для номера другую девушку. И стоило мне на неделю получить отдельную уборную, как она под любым предлогом старалась забежать ко мне и всегда задавала такие вопросы о дяде Нике, которые ставили меня в тупик. Я любил Сисси и жалел ее, но в конце концов стал мечтать, чтобы она оставила меня в покое. И вот однажды, когда мы выступали в шепердском «Эмпайре», я после представления отправился сразу к себе домой; идти в ресторан мне не хотелось, я накупил всякой холодной снеди и еще не закончил ужин, как вдруг кто-то позвонил в дверь. Звонок у меня и так был пронзительный, а тут трезвонили как на пожаре. Это была Сисси, растрепанная и вся в слезах.
— Уже поздно, я знаю, Дик, ты извини за беспокойство. Но мне непременно нужно с тобой поговорить. Да и вообще я зашла по дороге, — добавила она, сразу же отказываясь от срочности, о которой только что говорила: это было так похоже на бедную Сисси.
— Ничего, Сисси. Заходи. Хочешь есть? Вот ветчина, пирог с мясом и картофельный салат.
— Спасибо, Дик. — Она сняла шляпу и длинное пальто. — Пожалуй, закушу. Но больше всего мне хочется выпить.
— У меня есть только пиво.
— Я возьму немножко и разбавлю джином. У меня найдется полбутылки. — Я не удивился, потому что Сисси всегда таскала с собой непомерно большие сумки. — Ты когда-нибудь пил пиво с джином? Непременно попробуй. Это называется «Собачий нос».
(Много лет спустя, когда я поселился в Дейлсе, часто писал и подолгу бродил по болотам, моим любимым напитком, если удалось добраться до кабачка, стал именно этот «Собачий нос» — большая порция джина, смешанная с пинтой пива. И часто, сидя за полупустой бутылкой, я вспоминал тот вечер, когда Сисси пришла ко мне в Уолхем Грин.)