Дьявольские повести
Шрифт:
— Что вы несете, Агата? — неколебимо спокойно возразила г-жа де Фержоль. — Ушел? Отец Рикюльф? Что вам взбрело в голову, моя милая! Сегодня Страстная суббота, а завтра, в Светлое воскресенье, он должен проповедовать на всенощной о Воскресении Господнем, чем всегда и завершаются пасхальные проповеди.
— Ну и что? — отпарировала старая дева, которая была упряма, о чем явственно свидетельствовали и ее нормандский выговор, от которого она доныне не отвыкла, и нормандский чепчик, который она невозмутимо продолжала носить. — Подумаешь! Я знаю, что говорю. Он ушел всерьез и навсегда. Утром его не было в церкви — это мне причетник сказал: прибегает запыхавшись и спрашивает, где отец Рикюльф, а то там целая куча в его исповедальню на исповедь к завтрашнему дню ломится. А мне что отвечать? На рассвете я видела, как он спускался
— Немыслимо! — запротестовала г-жа де Фержоль. — Ушел!
— Как дым с моей кухни, — перебила Агата. — И так же бесшумно.
Это была правда. Капуцин действительно исчез. Но ни г-жа де Фержоль, ни старая Агата не знали, что у капуцинов в обычае незаметно покидать дом, где им оказали гостеприимство. Они уходят, как приходят Смерть и Иисус Христос. А те приходят, как тать ночью. [414] — говорит Священное писание. И уходят, как тать ночью. Когда утром входишь к ним в комнату, кажется, что они испарились. Это их обычай, и в этом их поэзия! Разве не сказал о них Шатобриан. знавший толк в последней: «На другой день их искали повсюду, но они исчезли, как те святые видения, которые посещают иногда достойного человека в его жилище»? [415]
414
Еванг., 2 Петр., 3, 10.
415
«Гений христианства», IV, кн. III. гл. VI (1802).
Однако в пору, когда начинается наша история, не было еще ни Шатобриана, ни «Гения христианства», и дамы де Фержоль до сих пор принимали у себя братию лишь из менее поэтических и суровых монашеских орденов, которые за пределами церкви оказывались вполне светскими людьми и, уходя из домов, где были приняты, проявляли подобающую учтивость.
Впрочем, дамы де Фержоль отнюдь не прониклись к отцу Рикюльфу столь сильным благоволением, чтобы, как Агата, оскорбиться его молчанием и нежданным уходом. Ушел? Ну и бог с ним. Все время пребывания в доме он скорее стеснял их, чем был им приятен. Долго огорчаться они, во всяком случае, не намеревались. Исчез — и не стоит больше о нем думать. Зато старую Агату это задело куда сильнее. Ей отец Рикюльф внушал то необъяснимое и безотчетное чувство, которое зовется антипатией.
— Наконец-то мы от него избавились! — брякнула она, хотя тут же спохватилась: — Может, я и не права, что так отзываюсь о божьем человеке, только, Святая Агата, ничего поделать с собой не могу. Ничего он мне не сделал, а мне все равно дурные мысли насчет его капюшона в голову лезут. Эх, почему он не такой, как те проповедники, что гостили у нас в прошлые года, — душевные, апостольские, ласковые к бедному люду! Помните, сударыня, приора премонстрантов два года назад? Уж до чего был кроткий да душевный! Весь в белом, вплоть до башмаков, что твоя новобрачная. Рядом с ним отец Рикюльф в своей выгоревшей рясе — все равно что волк рядом с ягненком.
— Ни о ком не следует думать дурно, Агата, — отозвалась г-жа де Фержоль для очистки совести: порицая старую служанку, она, как женщина набожная, порицала и самое себя. — Отец Рикюльф, священнослужитель и монах, наделен и верой, и силой убеждения; за все время, что он живет у нас, мы не усмотрели ни в его речах, ни в поведении ничего, что можно бы истолковать ему во вред. Поэтому у тебя, Агата, нет никаких оснований отзываться о нем дурно. Так ведь, Ластени?
— Совершенно верно, матушка! — поддержала дочь своим чистым голосом. — Но не надо бранить и Агату. Мы же столько раз говорили между собой, что в отце Рикюльфе есть что-то неуловимо тревожное. Откуда это происходит? Не думаешь о человеке плохо, а все-таки ему не доверяешь. Вы, матушка, как и я, не пошли к нему исповедоваться, а ведь вы такая сильная и рассудительная!
— И может быть, обе были не правы! — ответила суровая женщина, чей янсенизм по-прежнему докучал ее совести своими советами. — Нам лучше было бы перебороть себя: ведь прислушиваться к ничем не подкрепленным чувствам, которые не давали нам склонить перед ним колени, это уже означает приговор в глубине души, выносить который мы не правомочны.
— Ах, я никогда не смогла бы поступить так, матушка! — простодушно призналась девушка. — Этот человек всегда вселял в меня страх, который я не в силах была преодолеть.
— У него только и речи что про ад! Вечно один ад на языке! — разволновалась Агата, словно ей хотелось оправдать тот страх, что отец Рикюльф внушал Ластени. — Никогда я столько проповедей про ад не слышала. Он нас всех осуждал. Много лет назад знавала я в родных краях у валоньских августинцев одного священника — его все звали отец Любовь, потому как ни о чем другом, как о любви Господней и о рае, он не говорил. Но, Святая Агата, уж отца-то Рикюльфа никто таким именем не назовет.
— Полно! Замолчи! — прикрикнула г-жа де Фержоль, которой хотелось положить конец разговору: он оскорблял милосердие. — Ведь если отец Рикюльф вернется, а я не могу поверить, чтобы он ушел в канун Пасхи, он застанет нас за болтовней о нем, а это не пристало. Словом, так! Раз ты говоришь, Агата, что он не у себя, поднимись к нему в комнату: может быть, он оставил где-нибудь свой требник, и это докажет нам, что он не ушел.
Мать и дочь остались одни. Агата немедленно отправилась с поручением, данным ей хозяйкой. Больше они не добавили ни слова о загадочном капуцине, о котором им нечего было сказать, а слишком много думать — боязно, и они неторопливо принялись за прерванную работу. Какое простое и мирное зрелище представляли собой две эти женщины в высоком и просторном зале, окруженные со всех сторон кипами чистого белья, которое, по словам Агаты, «так вкусно пахло», распространяя вокруг свежий аромат росы и живых изгородей, где его сушили: оно таило этот аромат, словно душу, в своих складках. Женщины были молчаливы, но внимательны к тому, что делали, время от времени расправляя загнувшийся край, причем каждая вытягивала руку до половины неправильной складки и, устраняя ее, прихлопывала по ней прекрасной рукой — одна белой, другая розовой. Розовой была рука дочери, белой — матери. Каждую в целом, как и руки их, отмечал свой тип красоты. Ластени (этот ландыш) была восхитительна в темно-зеленом платье, обвивавшемся вокруг нее, как листья вокруг белого цветка и его меланхолической головки, меланхолию которой подчеркивали пепельные волосы, потому что пепел — примета скорби: в старину, в дни скорби, им посыпали голову; не уступала ей и г-жа де Фержоль, в черном платье, суровом вдовьем чепце и с висками, приподнятыми обильным слоем белил над копной темных волос с мазками гуаши, наложенными не столько годами, сколько горем.
Неожиданно в зал вернулась старая Агата.
— Думаю, что он все-таки ушел, — объявила она. — Я все облазила, но он оставил только вот это. Проповедники ведь всегда что-нибудь оставляют, когда уходят. Кто — образок, кто — реликвию. Это они так благодарят за оказанное гостеприимство. Наш оставил вот это, прицепив к распятию над альковом. То ли хотел их нам подарить, то ли забыл, уходя.
И она положила на простыню, которую плоили хозяйки, тяжелые четки, какие капуцины носили на поясе.
Они были из черного дерева, и среди нескольких Десятков черных бусинок в виде черепов была одна, Разделительная, из слоновой кости, цвет которой делал ее еще больше похожей на череп: казалось, что она извлечена из земли гораздо раньше остальных.
Г-жа де Фержоль протянула руку, благоговейно взяла четки, полюбовалась ими и опустила их на лежавшую перед ней простыню.
— Возьми! — бросила она дочери.
Однако Ластени, приняв подарок, почувствовала, как у нее сводит пальцы, и выронила четки. Уж не черепа ли подействовали так на нервы не в меру чувствительной девушки?