Дьявольские повести
Шрифт:
— Оставь их себе, матушка, — промолвила она.
О инстинкт, инстинкт! Иногда наша плоть видит дальше, чем мысль. Не могла же Ластени в этот момент знать причину того, что почувствовали ее очаровательные пальцы!
Что же до старой Агаты, она всегда — как до, так и после этой истории — верила, что четки, которые перебирал руками и на зернах которых оставил свои следы страшный капуцин, отравлены и заразны, подобно перчаткам, [416] упоминаемым в хрониках времен Екатерины Медичи, хотя бедная служанка слыхом об этих перчатках не слыхивала. В этой вере Агата была неколебима.
416
В XVI в. отравленные перчатки использовались для устранения политических противников. Особенно часто молва приписывала такие злодеяния Екатерине Медичи (1519–1589), жене короля Генриха II и фактической правительнице Франции при ее сыновьях. В частности, Екатерину и ее парфюмера-флорентийца обвинили в отравлении Жанны д'Альбре, королевы Наваррской и матери будущего Генриха IV Бурбона.
4
Между тем пробило полдень, а отец Рикюльф так и не возвратился в особняк де Фержоль. Агата не ошиблась. Он ушел, и толпа, скопившаяся у его исповедальни в приделе Святого Себастиана, прождала его напрасно. Разразился скандал, за которым назавтра в городке, приверженном к старинным обычаям, последовал другой, когда кюре вынужден был заменить того, кто проповедовал на посту и, следовательно, должен был проповедовать также в Воскресение Господне между обедней и вечерней.
В то время капуцины уже перестали быть тем, чем были когда-то. Этот орден, восхищавший своим христианским смирением, давно утратил это восхитительное достоинство. Общество стояло на грани самых зловещих своих дней. Атеистический эпикуреизм царствования Людовика XV, тянувшийся еще долгие годы при Людовике XVI, расшатал все доктрины и нравы, и самые прославленные своей святостью ордена утратили ту суровость, которая вселяла почтение к ним даже в неверующих. Общественное мнение уже начало повсеместно требовать упразднения иноческого жития, что выбросило столько монахов на мостовую порока. Те виды жизненного призвания, которые считались наиболее надежными, были поставлены под сомнение… Г-жа де Фержоль вспоминала иногда, что в городке, где она танцевала свой первый контрданс с очаровательным беломундирным офицером бароном де Фержолем, был капуцин такой красоты, какой нельзя не заметить, хоть он и капуцин; так вот, явившись, как отец Рикюльф, проповедовать под Пасху, он умудрился упрятать щегольскую кокетливость под одеяние нищеты и нестяжательства. Говорили, что он очень высокого рода, и это, возможно, отчасти смягчило дворянское общество, хотя в тех краях оно осталось по-прежнему суровым к этому непристойному минориту, почти по-женски пекшемуся о своей особе, прыскавшему духами бороду и носившему под грубошерстной рясой шелковые рубашки вместо власяницы. Г-жа де Фержоль, в те поры еще барышня д'Олонд, встречала его в свете, где он сидел за вечерним вистом, отпуская женщинам комплименты и нередко шушукаясь с ними в углах гостиной, словно один из тех римских кардиналов, коих поминает Президент Дюпати в своем, очень тогда читаемом, «Путешествии в Италию». [417] Но хотя всего через несколько лет, усугубивших всеобщую развращенность и разложение, все превратилось в гниль и прочная древняя бронза Франции потекла в выгребную яму Революции, отец Рикюльф был не похож на этого салонного капуцина. От него не разило пороками. Он, как имя его, казалось, пришел из средних веков. Отличай его неподобающая светскость, столь неуместная в духовном лице, г-жа де Фержоль поняла бы, почему он внушает отталкивающее чувство, за которое она себя упрекала, но, как Ластени и Агата, столь же стойкие в своей антипатии без видимой причины и столь не сведущие в природе ее, г-жа де Фержоль этого не знала.
417
Барбе д'Оревильи допускает легкий анахронизм: эта книга (точное название: «Письма об Италии 1785 г.») Шарля Маргерита Жана Батиста Мерсье по прозвищу Президент Дюпати (1746–1788) появилась несколькими годами позднее.
Задумывались ли они с дочерью об этом? Трудно предположить, что нет. Для них эта антипатия оставалась тайной. А что сильнее действует на человеческое воображение, нежели тайна? Тайна — это религия для народа, но она же религия для наших бедных сердец… Ах, никогда не давайте познать вас до конца тем, чьей любовью вы хотите обладать! Пусть даже в ваших поцелуях и ласках всегда остается нечто не познанное до конца!.. Пока отец Рикюльф жил у дам де Фержоль, он оставался для них тайной; когда же он ушел, она стала еще больше. Пока он был рядом, им верилось, что в свой срок они проникнут в эту тайну, но теперь, исчезнув, он превращался в неразрешимую загадку, а ничто не терзает мысль сильнее, нежели то, чего она не разгадала.
А извне — ни крупицы света, ничего, что могло бы объяснить появление этого человека, ушедшего из особняка дам де Фержоль утром так же, как он вошел в него однажды вечером. Из каких мест он появился, когда пришел, куда удалился, когда ушел — одна неизвестность. Оправдывалось библейское речение: «Скажите мне, откуда он пришел, и я скажу вам, куда он ушел». [418] Он не сказал, откуда он пришел. Он был из дальнего монастыря и скитался по Франции, как его братья по ордену, которых безбожники презрительно обзывали бродягами. Исчезнув из городка, где проповедовал сорок дней, он не сказал, куда понесет глагол своей бесконечной проповеди. Он исчез, как прах, возметаемый ветром. [419] Ни в одном из городов, соседствовавших с тем, который он потряс силой своего красноречия, он не поднялся вечером на кафедру, не прошел утром по улицам, а ведь это был не заурядный капуцин, и где бы он ни появлялся, привлекал к себе все взгляды — настолько был величествен и высокомерен в своей чиненой-перечиненой рясе, настолько достоин вдохновить стих, который один великий современный поэт влагает в уста другого капуцина: «Он императором казался, хоть был нищ!» Он, без сомнения, ушел в края достаточно отдаленные, чтобы здесь о нем больше не говорили, хотя — при такой внешности! — должен был повсеместно оставлять о себе воспоминание как об опустошителе душ.
418
Сочиненная самим Барбе д'Оревильи цитата, навеянная, вероятно, евангельским стихом: «Дух дышит, где хочет, и голос его слышишь, а не знаешь, откуда приходит и куда уходит» (Еванг. Иоан., 3, 8).
Неправда. Писатель имеет в виду цитату: «Иисус сказал им в ответ: если Я и Сам о Себе свидетельствую, свидетельство Мое истинно; потому что Я знаю, откуда пришел и куда иду; а вы не знаете, откуда Я и куда иду» (Иоанн.; 8, 14).
Amfortas
419
Псалт., 1, 4.
Оставил ли он где-нибудь о себе подобную память? На вид он был молод, но люди, выглядящие молодыми, бывают подчас страшно стары душой, и если отец Рикюльф до сих пор не оставил по себе подобное воспоминание, то, быть может, должен был оставить его в этом городишке и в душе бедной Ластени де Фержоль, которая трепетала перед ним как лист, его уход породил чувство освобождения и дал ей блаженство вздохнуть полной грудью. Он всегда был для нее тем, что девушки, испытавшие уже к кому-нибудь антипатию, называют «своим кошмаром», и если Ластени не называла его так, то лишь потому, что ее речь, равно как все существо, была недостаточно энергична. Очаровательная, но хрупкая девушка, над которой как рок тяготела ее слабость, Ластени была счастлива избавиться от присутствия человека, который беспричинно, но неодолимо производил на нее впечатление заряжаемого в дальнем углу ружья. Теперь ружье исчезло. Ластени была счастлива, но счастье бывает и ложным. Ведь будь она действительно счастлива, почему счастливое чувство освобождения не озарило ее лицо, почему меж широких бровей, еще недавно таких печальных и таких кротких, с недавних пор пролегла складка какого-то тайного ужаса?.. Г-жа де Фержоль с ее несгибаемой душой и здравым смыслом нормандки смотрела на вещи слишком свысока и слишком общо, чтобы откинуть волосы с лица дочери и разгладить морщинки, которые промывала иногда влага слез на этом челе мечтательницы, чистом, как меланхолическое озеро; но зато их видела Агата, простая служанка Агата. Инстинктивная ненависть, питаемая ею к этому хрычу капуцину, как выражалась она, чтобы не прибегать к другому словцу, представлявшемуся ей куда более греховным, — как оно, впрочем, и было на самом деле, — обостряла зрение служанки и вооружала ее проницательностью, которой не хватало той, в ком супруга, неутешная супруга в трауре, вытеснила мать. Будь Агата не нормандкой, а родись в Италии, она верила бы в сглаз. Она объяснила бы все этой таинственной jettatura, [420] которою объясняют непонятные им несчастья страстные итальянцы, верящие только в любовь и ненависть. О, эти странные астрологи, усматривающие в человеческих глазах благоприятное или вредоносное стечение звезд нашей жизни, столь же хаотичное, как стечение светил небесных! Но на родине Агаты суеверие носило иной характер. Она верила в незримые чары, в невидимое для глаз колдовство. Отца Рикюльфа, «о котором она думала плохо», Агата подозревала в способности наводить порчу, которую он навел, в частности, и на Ластени. Почему именно на нее, добрую невинную девочку? Да как раз потому, что она добра и невинна: что нечистый, творящий зло ради зла, особенно остро ненавидит невинность; что он, падший ангел, особенно завидует тем, кто остался в царстве света. Словом, для Агаты Ластени была ангелом, который, пребывая на земле, не перестает жить в горних лучах.
420
Сглаз, порча (итал.).
Вся во власти мысли о «порче», старая служанка унесла черные четки из бусин-черепов, на которых у Ластени однажды свело пальцы. Агата этого не забыла и обошлась с четками, как с оскверненной святыней. А так как огонь очищает все, она благочестиво их сожгла. «Но порча-то все равно в Ластени сидит», — сокрушалась Агата. «Порча», приходящая из ада, где все горит, должна напоминать ожоги, проникающие в тело и изъязвляющие его; точно так же она должна проникать в душу и изъязвлять ее… Вот что втолковывала себе суеверная Агата, когда прислуживала за столом и, стоя за стулом г-жи де Фержоль с зажатой под мышкой салфеткой и упертой в фартук тарелкой, подолгу смотрела на день ото дня все более бледное лицо Ластени, сидевшей напротив матери и ничего не евшей. Девушка начала утрачивать даже свою хрупкую красоту. Со дня ухода отца Рикюльфа минуло едва два месяца, а зло, которое он привнес в дом, уже стало обретать осязаемые формы. Дьявольское семя, посеянное им, дало первые всходы. Конечно, печаль Ластени никого не удивляла и не пугала. Девушка всегда была такой. Она родилась в ненавистном Агате мерзком краю, где даже в полдень сумеречно и где Ластени росла рядом с матерью, думавшей только об утраченном муже и не находившей для дочери ласкового слова. «Не будь меня, — добавляла про себя Агата, — малышка не знала бы, что такое улыбка. Она никогда никому не показала бы свои хорошенькие зубки. Но теперь ее гложет не только печаль, теперь это порча, а порча — это смертные корчи, как гласит присказка в наших краях». Таковы были внутренние монологи Агаты. «У вас что-нибудь болит, барышня?» — часто осведомлялась она у Ластени с тревогой, в которой чувствовался ужас, несмотря на все усилия не выдать мысли, которые шастали у нее в голове, но Ластени побелевшими губами неизменно отвечала, что у нее ничего не болит. Видно уж, всем девушкам, этим кротким стоикам, суждено отвечать, что у них ничего не болит, когда это совсем не так. Женщины настолько созданы для страдания, боль настолько их удел, они начинают испытывать ее так рано и так мало ей дивятся, что утверждают, будто не испытывают ее еще долго после того, как она начинается.
И боль пришла. Ластени явно страдала. Вокруг глаз у нее легли круги. На ландыше ее лица появились пятнышки, как от ожогов, и складка бровей на опаловом лбу перестала быть только следом мимолетной мечты. Она выражала теперь нечто большее. Внешне жизнь Ластени не изменилась. Это по-прежнему была рутина домашних обязанностей, то же шитье в той же оконной амбразуре, то же хождение в церковь в обществе матери и — опять-таки в обществе матери — прогулки по зеленым склонам гор, где трепетали ручьи, то взбухавшие, то пересыхавшие в зависимости от времени года, но никогда не перестававшие низвергаться вниз. Особенно часто дамы прогуливались по вечерам — обычное время прогулок на своей земле. Но они делали это не как более счастливые обитатели равнин и берегов, отправляющиеся полюбоваться закатом. В этом зажатом между горами краю не было солнца: они как бы образовывали экран, защищавший от его лучей. С вершин, правда, было видно, как оно садится на горизонте, но до них требовалось добраться, а они были изрядно высоки. В самых долгих своих прогулках дамы де Фержоль не поднимались выше, чем на полпути.
Вечером ковер лугов, заросли, кое-где почти непроходимые, могучие деревья на склонах, которые гнутся долу, скручиваясь и переплетаясь между собой, придавали этим горам с тучной почвой, и ничуть не похожим на тощие и жаркие рыжие Пиренеи, характер, который хорошо, пожалуй, даже слишком хорошо сочетался с мыслями и чувствованиями обеих прогуливающихся женщин. Приближающаяся ночь окрашивала более темными тонами или расцвечивала звездами синюю орбиту, простертую над головами, а когда всходила луна, та луна, которой не замечаешь, она озаряла молочно-бледным светом убогое слуховое окно неба, благодаря которому, подняв глаза, можно было убедиться, что небо действительно существует… В любом ландшафте вечером появляется нечто фантастическое; этот тоже не был исключением. Выстроившиеся кругом горы, вершины которых только-только не целовались друг с другом, представлялись воображению хороводом гигантских фей, тихо шепчущихся между собой, словно закончившие визит и уже вставшие с мест гостьи, которым что-то торопливо договаривают, перед тем как облобызаться на прощание и разъехаться. И это сравнение казалось тем более разительным, что испарения, поднимавшиеся от зелени и бесчисленных орошающих траву источников, как бы набрасывали белый бурнус жемчужного тумана на просторные зеленые платья фей-великанш, слегка колышемые серебром ручьев. Только эти феи не уходили. Они оставались на прежнем месте, и там же их находили на следующее утро… Дамы де Фержоль почти никогда не возвращались с вечерних прогулок прежде, чем под их ногами не разнесется «ангелус», взметающийся к ним из небольшой долины, где прижималась к земле черная романская церковь, откуда вздымалась молитва, которую Данте именует «агонией умирающего дня». Тогда они спускались в темнеющий городок и шли в эту похожую на гробницу церковь, куда по обычаю ходили к вечерне перед ужином.
Подчас, когда г-жа де Фержоль по той или иной причине не могла уйти из дома, Ластени осмеливалась совершать подобные прогулки одна. Никакой неосторожности в этом не было. В краю — прежде всего в силу его удаленности — царил порядок. В этой со всех сторон наглухо заткнутой дыре жили, подобно некому троглодитскому племени, домоседы, многие из которых никогда не покидали кольца обставших их гор, как будто некое колдовское заклятие удерживало их в пределах мрачного магического круга. Ни чужаков, ни подозрительных бродяг здесь не попадалось, нищие и всевозможные путники, столкновение с коими могло бы сулить девушке недоброе, встречались лишь на внешних склонах этого хребта, который пересекает Францию и одним из центров которого была Форе; с внутренней же его стороны обитали только описанные нами насельники темной и сырой, как колодец, долины. К тому же дамы де Фержоль были окружены едва ли не суеверным почтением. Ластени знала по имени всех пастушков, гонявших своих коз по почти отвесным горным пастбищам, всех коровниц, отправлявшихся вечером на дойку на обрывистые луга, всех ловцов форели, удивших ее в маленьких водопадах и приносивших домой полные корзины этой рыбы, которой они кормили округу, как ловцы семги — Шотландию. Кроме того, г-жа де Фержоль никогда не разлучалась надолго с дочерью. Она отыскивала Ластени тем легче, что, уговорившись заранее, куда та пойдет, девушку нетрудно было обнаружить издалека на склоне расположенных амфитеатром гор и даже прямо из окон большого серого дома г-жи де Фержоль, из которых открывалась все та же перспектива — обрывистые Уступы гор, громоздящиеся перед глазами, словно шпалеры вдоль стены.