Дьявольские повести
Шрифт:
Г-жа де Фержоль умолкла. Как бы ужасна ни была цена этого признания, она его сделала. Мать признала, что равна дочери в грехе. Она не отступила перед унижением — последним оставшимся у нее средством выведать правду, желанием узнать которую она сгорала. Ей, так высоко ставившей идею материнства и почтения, которым дочь обязана матери, пришлось залиться краской стыда перед собственным ребенком. Открыв ей сегодня то, чего не знала ни одна живая душа, о чем никто в мире даже не подозревал и что так удачно прикрылось браком, она унизила себя как мать в глазах Ластени — вот почему она так долго медлила, прежде чем решиться на унизительное признание. Она пошла на него лишь в последней крайности, но мысль о нем вынашивала уже давно. Вот что значило подобное признание для этой могучей души и какое усилие потребовалось, чтобы решиться на подобное унижение в глазах дочери! Но, так или иначе, она укротила себя и сказала то, что должна была сказать.
Однако жертва оказалась бесполезной. Она не растрогала Ластени. Дочь выслушала признание матери, как
«Моя болезнь будет матери наказанием за все, что она наговорила дурного!»— думала девушка.
Но теперь у нее не было и этой страшной надежды. Она больше не сомневалась. Ребенок зашевелился, и эти толчки в утробе пробудили в сердце несчастной нечто похожее на материнскую любовь.
— Девочка моя, твое молчание отныне бесполезно. Ответь матери доверием на доверие, признанием на признание! — почти ласково просила г-жа де Фержоль. — Тебе нечего меня бояться: ведь я когда-то согрешила, подобно тебе, и могу тебя спасти, отдав тому, кого ты любишь, — добавила она.
Но Ластени даже не слышала: голос, обращавшийся к ней, просто не достигал ее слуха. Она была глуха. Она была нема. Мать смотрела на нее в ожидании ответа, который все не слетал с побелевших губ.
— Ну, девочка моя, назови же мне его! — вновь попросила она Ластени, приподняв и ласково потянув на себя одну из ее повисших рук, чтобы привлечь дочь к себе на грудь. Истинно материнское движение, но тоже слишком запоздалое!
Дамы находились в ту минуту в высоком зале, где проводили все время и куда горы, кольцом обставшие этот печальный дом, бросали тень, умножавшую его печаль. Дамы сидели в оконной амбразуре. Ах, кто знает, сколько безмолвных трагедий разыгрывается между дочерьми и матерями в этих оконных амбразурах, где они на первый взгляд так спокойно работают. Ластени, прямая, застывшая и бледная, на фоне темных дубовых панелей стен, напоминала гипсовый медальон. Г-жа де Фержоль склоняла мрачное лицо над работой, а Ластени уронила из безвольных рук свою вышивку на пол и была неподвижна как статуя — воплощение бесконечного отчаяния, словно над нею разверзлись небеса, чтобы ее поглотить! Ее глаза, такие перламутровые, свежие, чистые, буквально потухли от слез, края век набрякли, покраснели и опухли от все увеличивающихся отеков, и эти глаза, побагровевшие так, словно ни источали кровь, не выражали больше ничего — даже безнадежности, потому что девушка постепенно опускалась ниже незыблемой самопоглощенности помешанного: она погружалась в незыблемую пустоту идиотизма.
Мать долго глядела на дочь с жалостью, смешанной ужасом, который вселял в нее распад этого лица. Она никогда не говорила Ластени, что находит ее красивой, но в глубине души гордилась ее красотой, хотя никогда не заводила об этом речь: суровая янсенистка боялась пробудить две гордыни — дочернюю и свою. Сегодня взгляд на это опустошенное лицо надрывал ей сердце. «Ах, — думала она, — эта очаровательная девушка завтра, быть может, станет безобразной и окончательно полоумной». Она уже видела первые проблески отвратительного идиотизма в чертах этого создания, мертвого еще до смерти: считается, что тело умирающего большинстве случаев уходит из мира первым, раньше души, но бывает и так, что оно остается жить, когда душа давно уже покинула его.
Потом для них, сидевших лицом к лицу на четырех квадратных футах, на которых сосредоточилась их жизнь, наступал вечер, спускавшийся на безвестный городок быстро, как на дно колодца, и опять приходило время идти в церковь возносить вечернюю молитву.
— Ступай молиться Господу, чтобы он отверз сердце и уста твои, ниспослав тебе сил заговорить, — сказала г-жа де Фержоль. Но, равнодушная ко всему, даже к Богу, который не сжалился над ней, Ластени не шелохнулась, и г-жа де Фержоль вынуждена была сжать запястье дочери, которая стала теперь просто изболевшейся плотью, и девушка, автоматически подчинясь матери, поднялась с места.
— Смотри-ка! — воскликнула г-жа де Фержоль, поднимая руку Ластени на уровень своих глаз. — У тебя больше нет отцовского кольца. Что ты с ним сделала? Потеряла? Или считаешь себя недостойной его носить?
Обе женщины так погрязли в своей семейной неурядице, что ни та, ни другая не заметили, что кольца давно уже не было на привычном месте.
Ластени, переставшая что-либо вообще понимать, посмотрела на свою руку, бессмысленно раздвинув пальцы.
— Разве я его потеряла? — спросила она, словно приходя в чувство после обморока.
— Да, ты потеряла его, как потеряла себя, — откликнулась г-жа де Фержоль, взгляд которой вновь стал темен и неумолим. — Ты отдала его тому, кому отдалась сама.
И к ней вернулась прежняя ее суровость. Эта женщина, бывшая не столько матерью, сколько супругой, переживала потерю не сбереженного дочерью кольца, которое носил обожаемый баронессой мужчина, гораздо больнее, чем утрату чести дочерью. В тот вечер и в последующие дни Агата обшарила весь просторный дом в поисках перстня: он вполне мог упасть с исхудалого пальца Ластени. Она его не нашла. И это стало еще одной причиной того, что сострадание ни на минуту не возвращалось больше в сердце г-жи де Фержоль и обида ее стала настолько глубока, что уже не смягчалась.
В тот вечер они забыли пойти в церковь.
Если бы они отправились туда, г-жа де Фержоль пошла бы в храм с мыслью, которая упорно вновь и вновь появлялась у нее, а теперь, после непобедимого молчания Ластени, окончательно, как когти хищника, засела в ней.
«Раз она не желает назвать мне виновного, — заключила хозяйка особняка, — значит, не может выйти за него». И тогда ей на ум вновь пришел тот страшный капуцин, мысль о котором леденила ей мозг и чье имя она не смела произнести ни при дочери, ни про себя, когда о нем думала. Ей было страшно назвать не то что его имя — даже буквы, из которых оно складывалось. А уж составить эти буквы и шепотом прочитать их вместе представлялось ей чудовищным святотатством. Чем иным мог быть для нее дурной помысел о духовном лице, монахе, который, живучи под ее кровом, казался ей безупречным! Она трепетала, думая об этом, хотя то, что она думала, было, разумеется, вполне мыслимо с человеческой точки зрения, но она, благочестивая янсенистка, верившая в сверхъестественную благодать таинств, отгоняла от себя возможное, почитая его невозможным в священнике, ежедневно вкушающем кровь и плоть Господню. «О Боже, — восклицала она, молясь, — сделай так, чтобы это оказался не он». Она даже в мыслях именовала монаха только местоимением он. К тому же в какую минуту, спрашивала она, когда пыталась рассеять свои страхи, могло совершиться преступление — преступление не столько против ее дочери, сколько против Господа? Он никогда не оставался наедине ни с одной из двух дам, приютивших его в сорокадневье. Если не считать часов трапезы, он никогда не выходил из своей комнаты, которую превратил в келью. Следовательно, все ее предположения — вздор, безумие! Но мысль, которая осаждала ее и которую она отгоняла как искушение ада, с адским упорством возникала в ней снова и снова, несмотря на явную свою нелепость. Наваждение, галлюцинация, устрашающее видение, в которое она неутомимо вперялась духовным взором, как тот безумец, что не сводил глаз с солнца, пока не выжег их себе лучами всепожирающего светила, но более несчастная, чем он, вскоре ослепший, с двумя кровавыми дырами вместо выжженных глаз, она не ослепла духовно, созерцая страшное внутреннее пламя, которое испепеляло ее, но в которое она постоянно вперялась и которое по-прежнему видела. Кончалось это тем, что она погружалась в молчание, подобное молчанию Ластени. А если ей случалось на минуту отвлечься от этого всепоглощающего наваждения, избавить ее от которого она тщетно молила Бога, перед ней вставала другая, не менее сокрушительная и властная, проблема — мысль об утекающем времени.
В самом деле, оно утекало беспощадно, как всегда утекает время, и вскоре должно было предать огласке позор дам де Фержоль в том городке, где они, окруженные уважением, прожили восемнадцать лет. Роды Ластени приближались. Надо было уехать, скрыться, исчезнуть! В одно прекрасное утро г-жа де Фержоль — сама она ни с кем не общалась — распространила через Агату слух на городском рынке, что она возвращается на родину. Покинуть ненавистный Агате край, одиночку в тюремном подземелье, где она задыхалась, было единственным способом смягчить горе служанки, удрученной непонятным и, может быть, неисцелимым недугом Ластени, которая, по мнению старухи, оставалась во власти беса. Итак, она вновь увидит свой Котантен и его пастбища. Предлогом для отъезда г-жа де Фержоль избрала недомогание дочери. Ей необходимо переменить климат, и мать ее, естественно, отдает предпочтение родному краю, где располагает крупным состоянием. Она привела Агате всевозможные глупые доводы, маскировавшие подлинную нравственную причину отъезда, и Агата, восхищенная возвращением в Нормандию, не задумываясь и не споря, с несказанной радостью встретила решение хозяйки. Она была без ума от мысли, что возвратится в родной край. Но и от Агаты, как от всех на свете, г-жа де Фержоль жаждала скрыть тайну дочери, которая была и ее тайной, поскольку перед судом ее совести беременность Ластени бесчестила мать почти так же, как дочь. С этой точки зрения г-жа де Фержоль без конца обдумывала, как ей скрыть беременность дочери, но о преступном выходе не помышляла. Мысль о нем, то есть об искусственном выкидыше или детоубийстве, которые при наших мерзких нравах сделались такой ужасной повседневностью, что их можно было бы назвать преступлением девятнадцатого века, — мысль о нем даже не возникала в этой сильной, прямой и верующей душе.