Дьявольские повести
Шрифт:
«Мне придется принести ей в жертву даже свои религиозные обязанности!»— огорчалась она: буква закона для этой янсенистки всегда значила больше, чем сам закон. «Моя дочь обрекает на вечную гибель нас обеих», — сокрушалась она в своей неистовой и экзальтированной праведности. И нужно понять это религиозное чувство, чтобы отдать себе отчет, как отчаянно терзалась совестью эта сильная женщина. Поймет ли читатель его? Сомневаюсь… Этот дом без монахинь и капеллы, который за царящее в нем одиночество я сравнил с монастырем, вскоре стал для нее и Ластени столь же тесен и душен, что и карета, производившая на них во время поездки впечатление гроба. К счастью (если подобное слово может быть употреблено в такой надрывающей сердце истории), этот дом-гроб был достаточно просторен, чтобы в нем физически можно было существовать. Стены сада, за которым долгое время не ухаживали, были достаточно высоки, чтобы скрывать обеих отшельниц, когда им требовалось хоть на несколько минут выйти наружу, чтобы не задохнуться в пустоте, как умершая за четырнадцать месяцев от самоудушья энергическая принцесса Эболи, [429] заточенная по приказу Филиппа II в камере с зарешеченными и запертыми на замок окнами и вынужденная дышать лишь воздухом, который выдыхала и который возвращался обратно ей в грудь. Страшная казнь!.. Но через несколько дней Ластени перестала даже выходить. Она предпочитала лежать у себя в спальне на кушетке, где ночью ее место занимала мать, потому что баронесса всегда была рядом, как тюремщик, и даже хуже, чем тюремщик, потому что в заключении не всегда остаешься наедине со своим стражем,
429
Обстоятельства смерти принцессы Эболи заимствованы Барбе д'Оревильи из какого-то легендарного источника. Ана де Мендоса и Ла Серда (1540–1592), долго игравшая видную роль при дворе Филиппа Испанского (1356–1598) и его любовница, была приговорена к тюремному заключению, где и провела до смерти более 12 лет.
430
Сен-Мартен, Луи Клод, маркиз де (1743–1803) — французский мистик, прозванный Неизвестным философом.
9
Однажды вечером баронесса воочию обнаружила у дочери симптомы, предвещающие близкое разрешение от бремени, и хотя она ждала этого события, г-жа де Фержоль не без тревоги увидела, что оно наступает. Торжественное и грозное, оно в неопытных руках могло стать трагическим и смертельным. Однако она подготовилась к нему с решительностью, удержавшей в узде ее нервы. Боли у Ластени были такого свойства, что женщины, испытавшие их, не могли ошибиться на сей счет. Ластени родила ночью. Когда начались схватки, г-жа де Фержоль посоветовала:
— Кусайте простыни, чтобы не кричать. Постарайтесь взять себя в руки.
Ластени взяла себя в руки так, словно от рождения была сильной натурой. Она не издала ни звука, хотя стоны все равно никого не подняли бы на ноги в доме, где ночь не усугубляла тишину — такое безмолвие Царило там днем. Единственной, кто мог что-то услышать, была Агата, но она спала в своей комнате на дальнем конце замка, и, закричи Ластени, голос ее все равно не долетел бы туда. Баронесса предусмотрительно приняла все возможные предосторожности. Тем не менее, вопреки всему, ей пришлось пережить отчаянную минуту. Ее охватила смесь страха и неуверенности — безумная подозрительность. Она твердо знала, что они с роженицей наедине, и все-таки с трепетом сердечным рискнула отойти от постели, распахнуть настежь запертую дверь и, выглянув в потемки коридора, убедиться, что никто не подслушивает. Ей чудилось, что там на корточках сидит Агата. Это было совершенно немыслимо, и все равно она выглянула за дверь с заходящимся сердцем, как бывает у суеверов, которые не убеждены, что в зияющей черноте ночи мимо них не скользнет сейчас привидение. В данном случае привидением была бы Агата. Дрожа, г-жа де Фержоль расширенными зрачками впилась во мглу коридора и, бледная от непроизвольного страха смелых людей, вернулась к постели, где ее дочь извивалась от боли в конвульсиях, и помогла ей освободиться от своей ноши.
Во время беременности ребенок, произведенный Ластени на свет, исчерпал до конца силы матери. Он вышел из ее лона мертвым. Ластени родила, словно труп, извергший из себя другой труп. Можно ли назвать жизнью то, что осталось от жизни в почти бездыханной девушке? Баронесса, весь переезд из Форе в Олонд корившая себя за желание, чтобы из-за какого-нибудь дорожного происшествия у дочери случился выкидыш, который спас бы ее будущность, не смогла подавить в себе глубокую радость, вызванную в ней этой смертью, в которой никто не виноват. Она возблагодарила Господа за гибель ребенка, которому, останься он в живых, мысленно уготовила уже имя Тристан, и восславила Провидение, прибравшее его до появления на свет, словно желая избавить его, равно как ее дочь, от множества других унижений и мук. Для самой баронессы это тоже было избавление! Эта смерть избавляла ее от ребенка, которого пришлось бы всю жизнь скрывать, как она — и какой ценой! — скрывала его во чреве матери, и который, останься он жив, осудил бы Ластени на вечную краску стыда, налагаемую побочными детьми на щеки матерей, словно пощечины.
Но радость ее была еще более жестокой. Приняв дитя, она показала его матери.
— Вот ваше преступление и воздаяние за него. Ластени посмотрела на ребенка столь же мертвыми, как он, глазами, и все ее изнемогшее тело затрепетало.
— Он счастливей меня, — только и произнесла она, пока баронесса следила за ее лицом, надеясь прочесть там чувство, которого, к удивлению своему, так и не обнаружила. Она искала в чертах дочери проблеск нежности и прочла в них лишь отвращение, безграничное отвращение, всегда теперь присущее Ластени, словно судьба навсегда приговорила ее к нему. Она, баронесса де Фержоль, страстная женщина, любившая — и какой любовью! — человека, который взял ее в жены, не прочла на этом изборожденном слезами лице того, что все объясняет и все оправдывает, — любви! Она бессознательно рассчитывала на последний момент разрешения от бремени, когда по долгу материнства выполняла обязанности повитухи при собственной дочери, чтобы утрата Ластени девственности осталась тайной между ними двумя и Богом, а теперь ей приходилось отказаться от надежды на последний свет, который мог пролиться в душевную тьму Ластени. Этот чаемый ею свет унес при тайных родах ребенка без отца. В тот же час этой зловещей ночи, переживания которой г-жа де Фержоль запомнит навсегда, в мире, конечно, множество счастливиц разрешилось от тягости живыми детьми, плодами разделенной любви, падавшими из облегченного материнского лона в объятия сходящего с ума от радости и гордости отца. Но была ли среди женщин хоть одна, чья участь сравнилась бы с участью Ластени, вокруг которой ночь, страх и смерть сгустили свой тройной мрак, чтобы навеки скрыть безымянное дитя этой безымянной истории?
И ночь, долгая мрачная ночь неизбывной тревоги, не кончилась для г-жи де Фержоль. От скольких новых опасений ей еще придется задыхаться? Дитя родилось мертвым — пусть это ужасно, но это счастье! А труп?.. Что делать с трупом, последней уликой против грешной Ластени? Куда его деть? Как стереть последний след позора, чтобы уничтожить воспоминание о нем повсюду, кроме двух их душ?.. Баронесса думала об этом, и ей было страшно своих мыслей. Но она оставалась истой нормандкой, дочерью героического племени. Как ни Устрашено и надорвано было ее сердце, она повелевала им и, трепеща, делала то, что должна была бы делать, так, как будто сохраняет полное спокойствие. Когда Ластени, как все родильницы, разрешившиеся от бремени, погрузилась в сон, баронесса взяла трупик ребенка и, завернув его в одну из пеленок, сшитых ею в долгие часы молчания рядом с дочерью, так и не нашедшей в себе сил работать над приданым вместе с матерью, вышла из спальни, заперев ее на ключ до своего возвращения, хотя и была уверена, что Ластени не проснется. Необходимость, бронзовоперстая необходимость заставила ее пойти и на этот риск. Она зажгла потайной фонарь, спустилась в сад, где, помнится, видела в уголке стены старую лопату, и у нее достало мужества вырыть этой лопатой в этом уголке могилку для мертвого ребенка, в смерти которого она была неповинна. Она погребла его собственными руками — некогда столь гордая, а ныне столь униженная. Украдкой копая зловещую яму в черноте ночи под звездами, которые видели все, но никогда не скажут об этом, она невольно думала о других детоубийцах, делавших, может быть, в этот час в иных концах мира то, что делала она ночью перед ликом звездного неба.
«Я хороню его так, словно убийца — я», — размышляла она, и ей вспомнилась одна, особенно жестокая, история, которую ей когда-то рассказали. Речь шла о юной семнадцатилетней служанке, которая без посторонней помощи, одна родила ребенка и задушила его, а утром (к тому же в воскресенье, когда она исправно ходила к мессе) положила в набедренный карман юбки и продержала там до конца службы, а возвращаясь из церкви, бросила его под арку давно пребывавшего в руинах моста, благо тот лежал у нее на пути. Воспоминание об этой гнусности неотступно преследовало г-жу де Фержоль. Дрожащая и оледеневшая, словно сама была преступницей, она долго переминалась с ноги на ногу, утаптывая взрыхленную землю над тем, кто мог стать ее внуком, и когда окончательно уверилась, что все следы могилы исчезли, вернулась, бледная от сознания того, насколько случившееся сходно с преступлением, не будучи им, в комнату, где Ластени еще спала. Проснувшись с оцепенением во всем теле, следующим за тяжелыми родовыми муками, та не попросила показать ей мертвого ребенка, произведенного ею на свет. Она, казалось, забыла о нем. Это заставило призадуматься г-жу де Фержоль, которая тоже промолчала: ей хотелось знать, не заговорит ли дочь первой. Но — вещь странная и почти чудовищная! — Ластени не заговорила, она вообще перестала говорить. Не потому ли, что этой милой, когда-то обворожительной девушке недоставало чувства материнства, которое есть корень женского естества, — ведь женщины, даже ставшие жертвой насилия, любят своих детей и оплакивают мертворожденных? Ни в ту ночь, ни в последующие дни она так и не вышла из своей молчаливой апатии. Но слезы все текли по ее изборожденному ими лицу, как текли вот уже целых полгода, хотя новых причин для них не было.
Оправившись после родов, Ластени осталась, включая, пожалуй, даже живот, такой же, какой была во время беременности. Та же подавленность, бледность, оцепенение, погруженность в себя и потерянность в случаях, когда она вдруг опоминалась, та же отупелость и немое безумие! Удар, что нанесла ей мать, не поверив в ее невиновность, и несуразность ее беременности нанесли ей в сердце рану, которая непрестанно кровоточила и от которой она так и не исцелилась.
Баронесса, успокоенная непроницаемостью тайны, окружившей отныне грех дочери, смягчилась и как христианка вспомнила, быть может, христианский завет: «Всякий грех и хула простятся». [431] Во всяком случае, она не выказывала с дочерью обычной вспыльчивости, которую не способна была унять, несмотря на свой характер и сильный ум. То, что непоправимо, — подобно смерти, а мы приемлем мысль о смерти; но Ластени не приняла мысль о непоправимости своего греха. Та из двух женщин, что была слабее, оказалась более гордой… Отношение Ластени к матери не изменилось. Растоптанный цветок, она не подняла больше своей поруганной головки. Она осталась беспощадна к подобревшей матери. Она оставила в ране тот кинжал, который невозможно вырвать после удара, потому что он словно приваривается к краям раны и зовется обидой. После неизбежного для выздоравливающей пребывания в постели она поднялась на ноги, но по ее изменившемуся лицу, слабости и общей подавленности можно было сделать вывод, что ей вообще не следовало вставать: недуг ее неисцелим и смертелен. Агата, уповавшая все время, пока Ластени лежала в постели, на какой-нибудь — почем знать, может быть, и счастливый — кризис и видя, что любимый родной край, которому она приписывала все чудодейственные свойства, никак не действует на ее «голубку», еще больше укрепилась в своей постоянной мысли, что в Ластени сидит бес, что она одержима, и в конце концов попросила у баронессы дозволения совершить паломничество к гробнице присноблаженного Тома де Бивиля, и г-жа де Фержоль согласилась.
431
Еванг., Матф., 12, 31.
Итак, Агата отправилась туда босиком с наивностью средневековых паломников, которая, невзирая на успехи современного безбожия, еще встречается в этом краю глубоко укоренившихся обычаев. Пробыв в отсутствии четыре дня, она вернулась в Олонд без всяких надежд и еще более грустная, чем перед уходом. Теперь она сомневалась в чуде, о котором однажды молила с такой несокрушимой уверенностью в успехе, потому что сверхъестественное и чудовищное видение смущало теперь стойкость веры в ее душе, открытой для всех влияний и традиций среды, в которой она прожила юность. Она собственными плотскими глазами видела страшную вещь, рассказы о которой сотни раз слышала в детстве, и виденное ею — это знал каждый крестьянин в округе — было предвестием смерти.
Она шла тогда по тропинкам Олонда, сильно запаздывая из-за усталых ног, потому что и к гробнице, и обратно отправилась босиком в соответствии с обетом, принесенным ею ради исцеления Ластени. Была уже поздняя ночь, вокруг — поля без домов, ни поблизости, ни вдалеке ни души, везде лишь одиночество и безмолвие. Старуха торопилась, потому что шла одна, хотя и не боялась ни безмолвия, ни одиночества. Ничто не нарушало безмятежности ее разума, такого же спокойного у нее, как совесть. Утром она причастилась, и это разливало в душе ее божественный мир. Давно уже взошедшая луна тоже разливала в природе свое, такое же божественное, спокойствие, как утреннее причастие разлило его в душе этой христианки, и две эти безмятежности плыли лицом к лицу в мирной ночи. Вдруг — в иных местах проселки чрезвычайно сужаются — дорога, избранная Агатой, стала не шире тропинки, и в тот же миг служанка заметила еще довольно далеко от себя в голубоватом отблеске луны нечто белесое, что она приняла за туман, встающий над землей, всегда несколько влажной в этой части Нормандии. Но, продолжая идти, она отчетливо различила, что это не туман, а гроб, стоящий поперек дороги и перегородивший ее. По древним традициям и верованиям края, такой таинственный гроб без провожающих и словно брошенный разбежавшимися носильщиками, служит, когда на него натыкаешься светлой ночью, несомненным предвестием близкой смерти, и, чтобы отвратить дурное предзнаменование, следует отважиться приподнять его и поменять концами. Агате когда-то рассказывали, что кое-кто, пренебрежительно посчитав такое видение обманом чувств, набирался храбрости и непочтительно перешагивал через гроб, словно через низкий плетень, но на заре таких смельчаков находили в беспамятстве на том же месте и в течение года они хирели и умирали. Агата была от природы не трусиха и, кроме того, слишком религиозна, чтобы до ужаса бояться смерти, но — подумала она — здесь-то кончина угрожает не ей самой, а Ластени. Поэтому, невзирая на всю свою смелость и религиозность, служанка на мгновение застыла перед гробом, который с каждым шагом, приближавшим ее к нему, приобретал все более четкие, зримые, осязаемые очертания. Луна, это бледное солнце призраков, очерчивала его, придавая ему сходство с белым пригорком на черной полосе тропы между двумя живыми изгородями.