Дьявольские повести
Шрифт:
Однажды вечером Ластени непривычно быстро вернулась с подобной прогулки, усталая, изнемогающая, еще более изменившаяся. Изменилась она так, что это мог заметить не только острый наблюдатель, — зримо, грубо, очевидно. От Агаты, не перестававшей расспрашивать девушку, как та себя чувствует, она больше не скрывала, что сильно недомогает. Однако что она испытывает, Ластени объяснить не захотела. Она отделалась одной фразой: «Да не знаю я, что со мной, бедная моя Агата!» В тот вечер кое-что заметила даже ее мать, не желавшая ничего видеть и с головой ушедшая в благочестие и в воспоминания о муже, снедавшие ее. Ластени, уговорившаяся с матерью, что та, помолясь в церкви, поднимется вечером за дочерью в горы, сама спустилась в церковь — ей было так худо, что у нее не хватило терпения ждать. Войдя в храм, она увидела спину г-жи де Фержоль, преклонившей колени в исповедальне, и опустилась на скамью позади нее, сломленная усталостью. Быть может, она слишком много ходила пешком? Церковь, и без того темную, затопляли сумерки. Витражи ее померкли. Однако, когда г-жа де Фержоль вышла из исповедальни, час ужина еще не наступил, и мать предложила Ластени:
— Завтра праздник. Почему
Но Ластени отказалась, сославшись на то, что не готова, и продолжала сидеть не молясь, покамест г-жа де Фержоль, преклонив колени на плитах пола, творила молитву. Она была совершенно ошеломлена и, как бывает в такие минуты, совершенно ко всему безразлична. Отказ исповедаться и причаститься удивил г-жу де Фержоль, которая не пожелала настаивать, боясь, как бы сопротивление дочери не раздражило ее (она хорошо себя знала!), и она сочла, что дочь обязана будет раскаяться в отказе причаститься вместе с ней. Г-жа де Фержоль, эта ревностная богомолка, была сильно раздосадована, но воля ее не уступала неколебимостью вере, и когда мать с дочерью направились из церкви домой, Ластени не могла не почувствовать, что рука матери, лежащая на ее руке, дрожит от подавленного волнения. Они дошли до дому, не обменявшись ни словом. На углу маленькой квадратной площади, отделявшей церковь от особняка де Фержоль, стоял кузнец, чья кузница бросала через открытую дверь сноп огня, отблеск которого пересекли дамы, и Ластени оказалась настолько бледна, что даже красное пламя не смогло обагрить страшную в эту минуту бледность девушки.
— Как ты бледна! — изумилась г-жа де Фержоль. — Что с тобой?
Ластени ответила, что она устала. Но когда они сели за стол, одна, как обычно, напротив другой, черные глаза г-жи де Фержоль, обращенные на Ластени, потемнели, и девушка поняла, что мать сердится на нее за отказ причаститься вместе с нею. Она не поняла, она еще не могла понять, что заронила в свою мать впечатление, которое позднее окажется страшным гвоздем, и в один прекрасный день ее мать повесит на этот гвоздь отвратительное подозрение.
5
На другой день г-жа де Фержоль послала служанку за городским врачом, и Агата с задушевной и давно дозволенной фамильярностью выпалила:
— А, сударыня, заметили-таки, что барышня больна! Я-то уж это давно ясней ясного вижу и сама выложила бы все сударыне, не запрещай мне барышня: ей совестно тревожить мать из-за недомогания, которое, уверяет она, само по себе пройдет. Ан, глядь, не прошло, и я рада, что пожалует врач… — Агата не договорила, потому что в силу своей суеверности была отнюдь не убеждена в способности врача справиться с недугом Ластени. Тем не менее она со всей поспешностью отправилась за врачом, и тот явился. Он расспросил м-ль де Фержоль, но в ответ услышал мало что вразумительного. Она сказала, что чувствует надломленность и непобедимый упадок сил, сопровождаемые смертельным отвращением ко всему на свете.
— Даже к Богу? — бросила ей мать с горькой иронией.
Слово вырвалось у нее непроизвольно — так она сердилась на дочь за вчерашний отказ причаститься совместно. Ластени, которая никогда ни на что не роптала, безропотно отнеслась и к этому выпаду. Но она почувствовала, словно грозное пророчество грядущего, что всегда казавшаяся ей суровой набожность матери может в один прекрасный день стать жестокой.
Права ли была Агата в своих сомнениях? Но врач, если что-нибудь и понял в болезни м-ль де Фержоль, ничем не намекнул на это ее матери. Он не сказал ничего определенного о состоянии дочери, а сама г-жа де Фержоль никогда не болела. «Здоровьем мне возмещено то, что недодано счастьем», — говаривала она подчас. Она едва была знакома с врачом, к которому обращалась лишь по поводу мелких детских расстройств Ластени, когда та была еще совсем ребенком. Доктор уже лет десять практиковал в этой дыре, как презрительно выражалась Агата, что, впрочем, отнюдь не ставило под сомнение его медицинские способности. Из всех, кому нужен обширный театр, чтобы продемонстрировать свои таланты и даже свой гений, врач — тот, кому легче всего обойтись без такого театра. Разве он не повсюду находит материал для своих ученых занятий? Самый, может быть, лучший практик XIX века Рокаше [421] прожил всю жизнь в глухом городишке черного Арманьяка, где больше полувека творил сущие чудеса исцеления. Правда, врач из городишка в Форе был не похож на своего коллегу из городишка в Ландах. Это был всего-навсего здравомыслящий и опытный человек, который придерживался выжидательных методов и не насиловал природу, каковая, будучи женщиной, не прочь иногда быть изнасилованной. Возможно также, симптомы, подмеченные им у Ластени, были слишком неопределенными, чтобы он решился сказать, что думает, если и усмотрел в них намек на нечто серьезное. Короче, даже если у него и появились основания для тревоги, он не поделился ими, предпочитая выждать, прежде чем поведать о них матери, в чьих черных глазах он читал такое суровое материнское чувство. Он повел разговор о недомоганиях, столь свойственных юным особам в возрасте Ластени, когда их организм, ослабленный кризисом, который превращает их в женщин, еще не успевает обрести былое равновесие, и прописал не столько лекарства, сколько определенный гигиенический режим.
421
Знакомый Барбе д'Оревильи во время пребывания последнего в 1862 г. у г-жи де Буглон в Бастид-д'Арманьяке в департаменте Ланды на юго-западе Франции.
— Все это — что мертвому припарки, — решительно заключила Агата после его ухода. — Такими глупостями барышню на ноги не поставишь!
И действительно, в странном недуге, казалось снедавшем Ластени, не наметилось никакого улучшения. Щеки ее приобрели свинцовый оттенок, меланхолия обострилась, отвращение ко всему возросло.
— Хотите знать, что я думаю, сударыня? — спросила Агата г-жу де Фержоль как-то раз, когда они остались одни.
Обед подходил к концу, и Ластени, которую за едой, казавшейся ей отвратительной, то и дело подташнивало, ушла к себе полежать.
— Вот уж месяц как у нас побывал врач, а толку что? — закипела Агата. — Третьего дня он опять приходил, — наливаясь злостью, продолжала она. — Так вот, сударыня, думаю я, что бедной барышне нужнее священник, который изгонит из нее бесов, чем лекарь, который все равно не лечит.
Г-жа де Фержоль посмотрела на старую Агату, как смотрят на человека, которого постиг первый приступ безумия.
— Да, сударыня, — гнула свое старая верная служанка, ничуть не напуганная большими глазами, которые сделала г-жа де Фержоль, — да, сударыня, священник, который сведет на нет сатанинские труды капуцина.
Глаза г-жи де Фержоль метнули черное пламя.
— Что такое? — спросила она. — Вы смеете думать, Агата?..
— Да, сударыня, — бесстрашно отпарировала Агата, — и думаю, тут не обошлось без нечистой силы, и бес оставил здесь то, что оставляет всюду, где проходит. Не может погубить душу — вымещает злость на теле.
Г-жа де Фержоль не ответила. Она стиснула виски руками и оперлась локтями о стол, с которого Агата убрала скатерть. Она размышляла над словами старой служанки, сказанными тою с глубокой убежденностью, словами, которые, словно копье, вошли ей в душу, столь же религиозную, как у Агаты, а то и больше.
— Оставь меня на минутку, Агата, — распорядилась она, расстроенно подняв голову и тут же вновь опустив на руки.
И Агата, пятясь, вышла, чтобы подумать на свободе о состоянии, в которое ввергла эту женщину, поразив ее, как молнией, всего одним словом.
— Ах, Святая Агата! — пробурчала служанка, уходя. — Раз она сама ничего не видит, нужно было ей это сказать.
Г-жа де Фержоль не была суеверна, говоря языком света, который ничего не смыслит в сверхъестественных вещах; не была она склонна и к христианскому мистицизму, но зато отличалась глубокой религиозностью. Слова Агаты произвели на нее глубокое впечатление. Разумеется, она вовсе не отрицала возможность физического вмешательства и зримого воздействия того, кого Священное писание именует нечистым духом. Она верила в это. И хотя разуму ее были свойственны и сила, и твердость, она верила в это спокойно и в соответствии с христианской доктриной в той мере, в какой разрешает верить в это церковь, мать всяческого благоразумия и враг всяческого вольнодумства. Поэтому мысль Агаты завладела ею с меньшим неистовством, чем это произошло бы, будь ее воображение более созерцательным и экзальтированным. Вот только мысль эта озарила ее иначе, нежели Агату. Женщина, которая любила, которая уже пятнадцать лет тщилась успокоиться и охладеть, но все еще пылала и бурлила неистребимой страстью к мужчине, тайно подсказывала ей вещи, которых не могла открыть наивная старая Агата, прожившая жизнь в безбрачии сердца и немоте чувств. Так же, как простушка Агата, г-жа де Фержоль верила, что на службе у лукавого состоят грозные плотские соблазны, но по собственному опыту знала то, чего не знала Агата, — что самый грозный из таких соблазнов — любовь. Такова была мысль, внезапной молнией сверкнувшая у нее в мозгу. «Что, если Ластени полюбила? — спросила она себя. — Что, если недуг ее — любовь?» И она сидела, поникнув и обхватив голову руками, но ее внутреннее зрение — те глаза, что даются нам, чтобы видеть во тьме своей души, — сосредоточилось на внезапной мысли: «Что, если она любит?» А так как в заштатном городишке проживали только мелкие буржуа, не было ни светского общества, ни молодых щеголей, и они с дочерью проводили дни в недрах своего пустынного особняка, словно в какой-нибудь Фиваиде, [422] в душевной ночи г-жи де Фержоль возник образ непостижимого капуцина, вошедшего в их жизнь, исчезнувшего, как видение, и тем более волновавшего воображение женщин, что они ничего не могли в нем понять и не поняли.
422
Фиваида — пустыня около Фив (Египет), место уединения отшельников в первые века христианства.
Ужас, вернее нечто вроде ужаса, что Ластени постоянно испытывала перед этим страшным сфинксом в рясе, который сорок дней, непроницаемый, провел рядом с нею, не мог быть причиной, которая помешала бы ей безумно влюбиться в него. Напротив, это было достаточной причиной, чтобы полюбить его до исступления. Женщины это знают. Если даже им не подсказывает этого женский инстинкт, их этому учит жизнь страстей. Как часто любовь начиналась со страха, ненависти или отвращения, представляющего собой сочетание страха с ненавистью, доведенных до предельного напряжения в робких взбунтовавшихся душах. «Вы действуете на нее, как паук», — сказала как-то раз одна мать мужчине, влюбленному в ее дочь, бедная мать даже не подозревала, с каким неистовством преступного и тайного счастья дочь ее через два месяца после этой жестокой и уничижительной фразы росилась в волосатые лапы паука, позволив ему до последней девственной капли высосать из нее кровь ее сердца! Ластени трепетала перед холодным и загадочным капуцином. Но женщина, не трепетавшая перед мужчиной, никогда его не полюбит. Надменная г-жа де Фержоль тоже, вероятно, трепетала перед неотразимым беломундирным офицером, который похитил ее, как Борей — Орисию. [423] Чтобы испугаться того, что угрожало ее дочери, г-же де Фержоль достаточно было припомнить времяпрепровождение Ластени. «Если Ластени знает, что с ней, — рассудила г-жа де Фержоль, — она будет молчать и таиться. Болезнь засела глубоко». Вспомнила она и то, как таилась сама, когда была влюблена. Любовь — это свирепая стыдливость, легко становящаяся ложью, и притом ложью самой сладострастной и низкой. С каким отвратительным наслаждением мы приклеиваем лживую маску на свое пылающее лицо, жар которого все равно пожрет ее и превратит во прах, так что оно предстанет, снедаемое страстью, которой больше уже ничто не скроет!
423
Орисия (миф.) — дочь Эрехтея, царя Афин, похищенная северным ветром Бореем.