Дьявольские повести
Шрифт:
— Пусть он кровоточит! — перебила ее г-жа де Фержоль, ударив себе в лоб неистовым движением тыльной стороны руки. — Он кровоточит из-за тебя, негодяйка! Только не тверди мне, что ты ничего не понимаешь. Лжешь! Ты прекрасно знаешь, что с тобой. Когда это приходит, любая женщина это знает: стоит ей взглянуть на себя — и она сразу всё поймет. А, теперь я больше не удивляюсь, почему ты в тот вечер не пожелала пойти к исповеди!
— Матушка! — в отчаянии вскричала Ластени, внезапно уловившая смысл низкого обвинения, брошенного ей матерью. — Вы же прекрасно знаете: то, что вы имеете в виду, невозможно. Я больна, мне нехорошо, но мое недомогание не может быть той гнусностью, о которой вы думаете. Я же не вижусь ни с кем, кроме вас и Агаты. Я не расстаюсь с вами.
— Ты одна ходишь гулять в горы, — бросила г-жа де Фержоль с безжалостной недоверчивостью.
— О! — охнула девушка, уязвленная подобным подозрением. — Вы убиваете меня,
— Не призывай ангелов, оскверненная! Ты отпугнула их. Они тебя больше не слышат! — отрезала г-жа де Фержоль, упрямо и слепо не веря невинности, заявлявшей о себе с таким простодушием и отчаянием. — Не отягчай ложь богохульством! — продолжала мать, наливаясь все большей яростью, и грубо добавила страшные в своей обыденности слова: — Ты брюхата, ты погибла, бы обесчещена. Отпирайся не отпирайся — какая разница! Сколько ни лги, ребенок родится и уличит тебя. Ты обесчещена, ты погибла! Но я хочу знать, с кем ты погубила себя, с кем утратила честь! Отвечай немедленно — с кем? С кем? С кем?
Повторяя это, она схватила дочь за плечи и встряхнула с такой силой, что вновь опрокинула ее на подушку, и слабая девочка упала на нее, став бледнее наволочки.
Ластени (за столь краткий срок!) уже вторично лишилась чувств, но жестокая г-жа де Фержоль и в этом случае выказала сострадания не больше, чем раньше. Теперь, когда она попросила у Бога прощения за грех дочери и собственное нерадение в присмотре за ней, она в своем материнском гневе готова была топтать Ластени ногами. Усевшись в изножье кровати девушки, которую уже дважды довела чуть не до смерти, г-жа де Фержоль предоставила Ластени приходить в чувство, как та сумеет. И это длилось долго! Ластени потребовалось много времени, чтобы опамятоваться. Гордость, которую религия не укротила в г-же де Фержоль, переворачивала сердце этой знатной и от природы столь надменной женщины, стоило ей — о, невыносимая мука! — подумать, что какой-то безвестный мужчина, может быть простолюдин, сумел тайком обесчестить ее дочь. И она хотела знать, кто этот мужчина. Когда Ластени открыла глаза, она увидела мать, почти приникшую к ее губам, как будто в надежде услышать или вырвать роковое имя.
— Имя! Имя! — алчно повторяла она. — Знай, лицемерная дочь, я вырву у тебя это проклятое имя, даже если мне придется проникнуть в твое чрево, где зреет его ребенок.
Но Ластени, раздавленная ужасами этой ночи, не отвечала матери и лишь глядела на нее большими пустыми и, казалось, мертвыми глазами.
Эти прекрасные глаза цвета ивы так и остались с тех пор безжизненными: никто уже не видел в них блеска, даже когда они увлажнялись слезами, а слезы им пришлось лить ручьем. Ни в эту ночь, ни потом г-жа де Фержоль не вырвала у дочери никаких признаний, и с этого времени для несчастных матери и дочери началась адская жизнь, которой нет подобных в волнующих и трагических ситуациях самых мрачных историй. Это действительно была безымянная история, обжигающе холодная схватка двух женщин одной крови и вдобавок любивших друг друга, никогда не расстававшихся и всегда живших вместе, но не ставших близкими людьми, которых соединяли бы доверие и самозабвение. О, теперь они дорого расплачивались за обоюдную сдержанность и самососредоточенность, в которых жили до этого. Им пришлось жестоко раскаяться! То была глубокая драма, столкновение двух душ, долгое и скрытное, причем скрытность его приходилось все время усугублять даже при Агате: служанка тоже не должна была знать о позорной беременности, секрет которой г-жа де Фержоль страстно желала бы упрятать на сто сажен под землю в отличие от Ластени, покамест не верившей, что она действительно в тягости. Испытывая незнакомые ощущения, девушка воображала, что терзается каким-то неизвестным недугом с обманчивыми симптомами, а мать ее пребывает в чудовищном заблуждении. Она страдальчески защищалась от материнских оскорблений. Она не склоняла голову под позорными пощечинами упреков. Ее оружием было возвышенное упорство невинности. И поскольку она была не похожа на свою страстную, деспотичную, неукротимую мать, которая на месте Ластени рычала бы как львица, она лишь отвечала с кротостью агницы, подставляющей горло под нож.
— Как вы будете в свой день раскаиваться, матушка, что заставили меня столько страдать!
Однако день, о котором она говорила, все не наступал, но сколько тем временем утекло дней у этой немилосердной матери, не знающей прощения, и дочери, почитавшей за честь не домогаться прощения. Шли дни — долгие, нелюдимые, изъязвленные, черные. Но среди них был один, еще более безнадежный, чем остальные, которого Ластени не ожидала, — тот, когда она ощутила внутреннее содрогание, то, что счастливые матери называют «первым толчком пяточки» ребенка, возвещающим о том, что он живет и, быть может, когда-нибудь принесет родительнице горе. Вот тогда злополучная девушка поняла, что заблуждалась она, а не ее мать.
Они, как обычно, сидели друг против друга в амбразуре своего окна, занимая работой лихорадочные пальцы и снедаемые одной и той же мукой. Серый, хотя светлый и свежий, день, как сквозняк через щель, просачивался через дыру, образованную где-то высоко в небе конусообразно сходящимися вершинами гор, и луч, словно нож гильотины, падал на склоненные шеи женщин в глубине немого зала.
Внезапно Ластени схватилась рукой за бок, издав непроизвольный крик, и по этому крику, а еще больше по невыразимому отчаянию, залившему и без того глубоко искаженное лицо дочери, мать, словно читавшая, что творится у той в душе, все угадала.
— Почувствовала его, да? — спросила она. — Он пошевелился. Теперь ты в этом уверена и не станешь попусту притворяться, упрямица. Больше ты не повторишь «нет», свое дурацкое «нет»! — И она положила руку на то место, за которое схватилась Ластени. — Но кто его туда пристроил? Кто? — пылко добавила она.
Г-жа де Фержоль вернулась к постоянному, ожесточенному вопросу, которым снова, как кинжалом, разила бедную девушку, ослепленную, словно вспышкой молнии, внезапным откровением, вырвавшимся из недр ее плоти и доказавшим, что мать ее права. Бессильно опустив руки, чувствуя, как ноги наливаются свинцом от убеждения в бесспорности свалившегося на нее несчастья, Ластени растерянно ответила: «Не знаю», повторив нелепые слова, разом пробуждавшие материнский гнев. Г-жа де Фержоль упорно считала, что рот ее дочери затыкает стыд, но ведь чаша стыда была теперь испита. Беременность подтверждала существование ребенка, который шевельнулся во чреве Ластени под ее рукой.
— Значит, тут скрыто нечто более постыдное, чем твоя беременность, — поразмыслив, решила она. — Ты стыдишься того, кому отдалась, коль скоро молчишь. И ей пришла мысль о капуцине, странном капуцине, которая однажды уже мелькнула в голове, но пришла не как Агате с ее суевериями насчет сглаза, а как женщине, верящей только в колдовство любви: она ведь сама стала когда-то его жертвой. Любовь, которая прикрывается ненавистью или притворной антипатией, а затем внезапно, как молния, обнаруживается через беременность, была для нее чем-то вполне вероятным. Но она отгоняла от себя мысль о таком преступлении, затмевающем для нее любое другое, коль скоро его совершил священнослужитель. Она отгоняла эту мысль не столько из веры в невинность дочери, сколько из почтения к сану человека божия. По собственному опыту она знала, сколь хрупка любая невинность! Однако из любопытства, упорного и непроизвольного любопытства, хотя и устрашенная до того, что не осмеливалась высказать вслух мысль, тайно снедавшую и пронизывавшую ее подобно ледяной стали меча, она вновь и вновь истязала и добивала своим постоянным ожесточенным вопросом доведенную до отчаяния девушку, полумертвую от непостижимости своей беременности и отупевшую до такой степени, что та в конце концов замкнулась в слезах и отчаянии.
Однако ни неисчерпаемые слезы, ни немота забитого животного, в которую впала и в которой пребывала Ластени под неутомимым бичом материнских вопросов, не утолили и не обезоружили раскаленную душу г-жи де Фержоль. Всякий раз, когда мать и дочь оставались одни, допрос с пристрастием возобновлялся. А ведь теперь они почти все время оставались наедине. Вечное пребывание с глазу на глаз двух этих женщин в колоссальном пустом доме у подножия гор, тесная сдвинутость которых словно подталкивала мать и дочь Друг к другу и усугубляла их близость, стало еще более полным, чем раньше. Прежде Агата, эта старая испытанная служанка, которая рассталась с родным краем, чтобы сопровождать похищенную г-жу де Фержоль в ее греховном бегстве, не думая о том каким презрением, может быть, встретят их с хозяйкой на новом месте, часто прерывала эти жуткие бдения вдвоем. Закончив уборку большого дома, она имела привычку шить или вязать в зале, где работали дамы, подчиняясь повседневной монотонной рутине, к которой и сводилось их однообразное существование. Но с тех пор как г-жа де Фержоль проникла в тайну дочернего недуга, она под тем или иным предлогом старалась не подпускать служанку к Ластени. Она боялась проницательных глаз старой верной слуги, обожавшей бедную девушку, и слёз, которые та не могла удержать и которые беззвучно стекали ей на руки в долгие часы работы.
— Ради стыда и всего остального, — твердила мать, когда служанки не было рядом, — сдерживайте слезы при Агате.
Теперь она больше не обращалась к дочери на «ты».
— У вас достаточно сил, чтобы молчать. Найдутся и на то, чтобы не реветь. При всей вашей субтильности, вы девушка крепкая. Пусть вы родились слабенькой — порок укрепил вас. Я — всего лишь ваша мать и наполовину в ответе за ваше преступление, поскольку не сумела помешать вам совершить его, но Агата — честная служанка и будет вас презирать, если хотя бы заподозрит то, что знаю я.