Дзен футбола и другие истории
Шрифт:
Иногда тот же вопрос мучает и иностранцев. Например – японцев. Не умея отличить себя от корейцев, они безошибочно выделяют нас среди остальных европейцев. «Над русскими, – говорят японцы, – витает аура страдания». Может, поэтому там любят фильмы Германа, не говоря уже о Достоевском.
Как все правдоподобное, это вряд ли верно. Страдают обычно по одиночке, хором проще смеяться. Да и конкурентов немало у русских бед.
Есть еще коллективное бессознательное, но я в него не верю. Юнг придумал другое название «народной душе», изрядно скомпрометированной неумными энтузиастами. Перечисление, однако, не описывает души. Она неисчерпаемая,
Масло масляное, – говорю я, сдаваясь эмпирике. Жизнь полна необъяснимыми феноменами, и постичь тайну «русского» человека не проще, чем снежного – неуловимость та же. Остается полагаться на те мелкие детали, что вызывают бесспорный резонанс.
Мы уже не пьем до утра, но еще любим сидеть на кухне.
Мы уже не читаем классиков, но еще оставляем это детям.
Мы уже знаем фуа–гра, но еще млеем от лисичек.
Мы уже терпим демократию, но еще предпочитаем всем мерам крайние.
Мы уже не говорим «мы», но еще не терпим одиночества.
Мы уже не лезем напролом, но еще входим в лифт первыми.
Мы уже не любим себя, но еще презираем остальных. Мы уже говорим без акцента, но еще
называем чай – «чайком», пиво – «пивком», а водку – «само собой разумеется».
Сразу после войны я попал в Сербию. Уровень балканской смури характеризовало и то обстоятельство, что в Белграде выпускали мои книги. Больше всего мне понравилась первая – она вышла на двух алфавитах сразу. То, что о России, печаталось кириллицей, то, что про Америку – латиницей. Этот прием достаточно точно отвечал устройству моей жизни: половина – родным шрифтом, половина – заграничным.
Встреча с читателями началась с вопросов. Первым встал диссидент с бородой и ясным взглядом:
– Есть ли Бог? – спросил он.
Я оглянулся, надеясь, что за спиной стоит тот, к кому обращаются, но сзади была только стенка с реалистическим портретом окурка.
– Видите ли, – начал мямлить я.
– Нет, не видим, – твердо сказал спрашивающий, когда мой ответ перевели буквально, – А вы?
– Почему – я?
– Вам, русским, виднее. Тут я понял, что влип.
ПОЛИТИЧЕСКОЕ ЖИВОТНОЕ
Ставя рядом с подписью «Нью–Йорк», я немного преувеличиваю. Мой адрес звучит иначе: Edgewater, Undercliff Avenue. Переводя приблизительно – Набережные Челны, улица Подгорного. С Манхэттеном нас разделяет миля, даже не морская, а речная: Гудзон. Живя на его берегу, я слышу голос нью–йоркских сирен (обычно – полицейских), но соседи глухи к их зову. Многие годами не пересекали реку. Наш городок, исчерпывающийся двумя улицами, скалой и набережной, самодостаточен, как американский футбол, которому на чемпионате мира не грозят соперники. Но с политической точки зрения я живу в Древней Греции. У нас, если верить Аристотелю, идеальный полис. Избирателей здесь как раз столько, чтобы каждый мог услышать голос оратора – меньше пяти тысяч. Точнее – 4119. Я знаю наверняка, ибо только что вернулся с выборов. На них решался вопрос, задевавший, в отличие от войны и мира, всех горожан: пускать ли паром, обещающий нам объединяющие – или
Дилемму, которую мирным путем мы не смогли разрешить даже с женой, пришлось оставить демократии. Она принесла свои плоды – к урнам пришло вдвое больше, чем обычно: 15% избирателей, 607 человек.
Собственно, я их всех знаю. Это счастливое племя пенсионеров. Лишившись своих дел, они с азартом занимаются общими, отрываясь ради них от лото, йоги и бальных танцев. Поскольку остальным недосуг, демократия, приобретая еще более архаические черты, вручает власть в усталые руки старейшин.
В Америке, как и всюду, трудно найти человека, который любит свое правительство, тем более что никто и не признает его своим. Еще труднее найти тех, кто отказался бы от права выбирать себе власти. Но и тех, кто им пользуется, не встретишь на каждом шагу.
Американцы любят демократию настолько, чтобы за нее умирать, настолько, чтобы за нее убивать, но не настолько, чтобы ею всегда пользоваться. Победив, демократия почивает на лаврах, как спящая красавица. Но сон не смерть, скорее, ее противоположность. Во сне мы обладаем истинной полнотой бытия, потому что его не тратим. Бездействие – залог целостности, как золотой запас. Мирно покоясь под замком, он обеспечивает стоимость миражных денег. Нам, как скупому рыцарю, достаточно знать, что сундуки полны. Потенциальная власть сильней всякой: ею не пользуются по назначению. Она не средство, не цель, а условие и того, и другого.
Примерно то же можно сказать о свободе, хотя когда ее не было, я знал о ней куда больше. Правду можно сказать только об обществе, которое ее скрывает, о свободе узнаешь в неволе, да и то – немного.
Выросшее на самиздате поколение думало, что мечтает о свободе слова. На самом деле ему (нам) нужна была свобода запрещенного слова. Каким бы оно ни было. Бродский верил, что жизнь изменится, когда Россия прочтет «Чевенгур». Она изменилась, когда напечатали «Шестерки умирают первыми». В конце концов, желтая пресса – самая свободная в мире, она свободна даже от разума. Нужно еще удивляться, что иногда он находит себе дорогу в пустырях, заросших сплетнями о Пугачевой.
Дефицит обостряет чувства, как голод – аппетит. В сытой Америке об этом не помнят. Чтобы освежить соблазн свободы, здесь надо ляпнуть что–то серьезное, скажем – о неграх.
Однажды нам такое удалось. В ответ на письмо из Госдепартамента я испытал знакомые судороги. Страх пополам с наслаждением: власть знает тебя в лицо, пусть оно ей и не нравится. С тех пор – в отместку – я не пропускаю выборов. Нельзя сказать, чтобы это изменило Америку. Я, например, как, впрочем, большинство американских избирателей, не голосовал за нынешнего президента, но у меня есть отмазка. Вмешавшись в редкую толпу голубоволосых леди, я разбудил в себе демократию, чтобы не отвечать за чужие ошибки.
Жить в обществе и быть свободным от него, можно, лишь зная, что оно неизбежно изменится. Выборы – машина перемен в любую сторону. Демократия не без лицемерия называет «народом» только тех, кто играет по ее правилам. Но, в сущности, этот генератор равнодушной свободы, потворствует не столько большинству, сколько смене. Разница ощутима даже тогда, когда мы меняем шило на мыло. Впуская в жизнь произвол масс и слепоту случая, демократия открывает пути хоть и непредвиденному, зато непостоянному. У нее всегда остается шанс исправиться.