Дзен футбола и другие истории
Шрифт:
Журнал открывал портрет его лучшего автора – девушки с тяжелой судьбой и челюстью. Поэма ее называлась решительно: «Стань раком».
– Метемпсихоз? – осторожно подумал я. – Оригинально: в этой жизни – человек, в той – членистоногое.
Раками, однако, в стихах не пахло. Даже о пиве ничего не было, но на встречу с подписчиками я все же пришел.
– Легко ли быть молодым? – усыплял я бдительность сакраментальным вопросом, жалея, что не задал его Подниексу еще тогда, когда латышский портвейн мешал нам обоим решить эту проблему.
Оглядев с кафедры собравшихся,
– Что рассказать вам, молодые друзья? – спросил я, надеясь скрыть отвращение.
– Что–нибудь.
– «Из испанской истории», – вспомнил я Степана Трофимовича, и стал объяснять про китайцев.
Трое ушли курить уже на Лао–цзы. Конфуций был немногим моложе, но его не дождались еще пятеро. Плюнув на подробности, я перескочил от дзен–буддизма к суши, опустив кама–сутру, чтоб не составлять конкуренцию поэтессе с челюстью.
Запыхавшись от разбега, я поправил бесспорно лишний галстук и предложил задавать вопросы. Их не было.
– Давайте, коллеги, – малодушно соврал я, – обсудим, поспорим.
Наконец, самый стеснительный не выдержал паузы:
– Скажите, пожалуйста, почему у вас очки на веревочке?
– Чтоб не падали, – ответил я, но бесы меня уже не слушали.
ЖИТЬ СТАЛО ЛУЧШЕ, ЖИТЬ СТАЛО ВЕСЕЛЕЕ
Когда в суровом 90–м году я попал к питерским друзьям, Ленинград выглядел не лучше, чем в блокаду. Свет в витринах не горел, но смотреть все равно было не на что. Быстро освоившись с сиротливыми окрестностями, мы пришли в гости, набив портфель базарным продуктом. И правильно сделали. Хозяйка прямо растерялась:
– Мы не миллионеры, чтобы есть яйца! Несколько лет спустя, наученный опытом, я посетил тот же дом уже не с портфелем, а с мешком, но меня справедливо сочли неопасным идиотом, запуганным в Америке. На этот раз хозяйка, чтобы замять неловкость, пустилась в откровенность:
– В Париж едем – надеть нечего. Навещая только русские столицы, я не знаю, как живет провинция. Говорят – ужасно.
– Дети к поездам выходят – хлеба просят, – уже который год рассказывает одна москвичка, циркулируя между Нью–Йорком и Лос–Анджелесом. Меня, правда, смущает, что в Америку поезда не ходят, и железную дорогу она видела только в детстве.
Я не берусь судить о других, но с моими знакомыми такое бывает. Чем круче катится жизнь, тем она выглядит наряднее: раньше на даче растили укроп, теперь – чайные розы. А ведь знакомые у меня те же – интеллигентная рвань, разве что пьют реже, предпочитая французское.
Еще в школьном учебнике меня удивляла парадоксальная эволюция общественных формаций. Каждая перемена к относительно лучшему вела к абсолютному обнищанию трудовой массы. Помня причуды родной диалектики, я понимаю, что говорить об этом не принято, но все–таки скажу: жить стало лучше, и уж точно – веселей. Один Жванецкий чего стоит.
– Не чуешь ты, инородец, боли народной, – печалится расчетливый Пахомов, даже в Квин–се знающий, почем фунт чужого лиха.
– Ну а ты за кого бы голосовал?
–
– О вкусах не спорят, – выкручиваюсь я, норовя остаться при своем мнении.
Когда революция идет так давно, уже все равно, чем она кончится – лишь бы сохранился вымученный статус–кво. Жизнь прорастает сквозь всякий режим, который не выдергивает ее с корнем. Ей, в сущности, все равно и как избирается власть, и как она называется – хоть горшком, лишь бы в печь не сажала.
Труднее всего с этим примириться интеллигенции, но и она справится. Только не сразу.
Перед выборами в Думу я все спрашивал:
– Скажите, сколько там будет наших?
– Треть, – твердо отвечали мне сведущие люди, – плюс–минус – два процента.
Итоги им были известны заранее по голосованию в Интернете.
Президентом я уже не так интересовался. Голоса считали среди московских абонентов мобильных телефонов. Выходило – Ходорковский.
– Раз мы страшно далеки от народа, пусть он пеняет на себя, – с облегчением решил отстраненный от дел умственный класс.
Не сумев стать оппозицией, он вновь превратился в фронду, устроив себе площадку устаревшего, как я, молодняка на страницах уцелевшей либеральной прессы. Ей, как последним самураям, выпала благородная задача: стеречь уже ничего не меняющую свободу слова. И не потому, что она еще пригодится, а потому, что, в общем–то, только такая и была нужна.
Упразднив политику, жизнь развязала. Рестораны в Москве открываются сегодня с той же помпой, с какой раньше – журналы. Иногда их делают те же люди.
В Москве я любил жить в «Пекине». Недорого, а все–таки – Восток. К тому же это – последний в мире отель с письменным столом, председательским графином и передвижниками. Принимая за холостяка, администрация всегда выделяла мне номер с «Аленушкой».
Первый раз я попал туда за день до гайдаровских реформ, сделавших нынешнюю жизнь возможной. Вернувшись в «Пекин» к рассвету, что со мной бывает только в Москве, я полчаса колотил в двери с лживой табличкой «Мест нет». Мое меня ждало, но сперва надо было разбудить швейцара. Он появился лишь тогда, когда я уже решил скоротать остаток ночи в вытрезвителе. Как все бывшие пионеры, я, конечно, боялся швейцаров, но Запад излечил эту советскую фобию – в Америке их почти не осталось. Поэтому, разгоряченный учиненным дебошем, я, не удовлетворившись достигнутым, принялся читать лекцию о наступающем послезавтра капитализме, который все расставит по своим местам – включая швейцаров. Внимание собеседника я поддерживал дешевыми рублями, которые он снисходительно прятал в карман мятой ливреи.
– От каждого по способностям, – излагал я своими словами четвертый сон Веры Павловны, – каждому – по труду, но – в конвертируемой валюте.
Шли годы. Сперва сняли красные флаги, потом – реформаторов. В гостинице «Пекин» открылся ресторан «Гонконг». В моем номере место стола занял сейф с табуреткой. Но по–прежнему на этаже дежурила коридорная. Теперь она берегла не мою нравственность, а свою открывашку для «Боржоми», понимая, что без нее у нее не останется ни труда, ни способности к нему.