Дзен футбола и другие истории
Шрифт:
– Здорово этот рыженький пыром. Ничто другое меня пока не интересует. Когда говорит футбол, пушки молчат. Во всяком случае, я их не слышу. Газет не открываю, к телефону не подхожу, радио не включаю, даже компьютер услужливо сломался. Удалившись в коммуникационное изгнание, я берегу свое неведение.
Дело в том, что из презрения к футболу американское телевидение показывает матчи с двухдневным опозданием в неудобное время на испанском канале. Чтобы раньше времени не узнать счет, я живу в позавчерашнем дне, и он мне нравится.
Сила незнания
Ископаемый пережиток, в век глобализации футбол дает безопасный выход животному – и потому бесспорно искреннему – патриотизму. Во мне он работает за двоих. Иногда мне приходилось болеть сразу за обе исторические родины. Вынужденный разделить симпатии, я решил, что в латышском футболе мне нравится футбол, а в русском – болельщики: на трибунах их много, и выглядят они, как все – по–разному. Раньше на зарубежных стадионах сидели всегда одни и те же люди в строгих мятых пиджаках. Зимой и летом они дисциплинированно скандировали: «шай–бу».
Что говорить, советский турист за границей был ее самой экзотической деталью. Как, впрочем, и я для них.
Это выяснилось на эгейском пляже, возле циркового шапито с фанерными зверями. Неподалеку от льва загорал его укротитель. На меня он смотрел не моргая, но решительный разговор у нас, как у Остапа Бендера со Скумбрие–вичем, произошел вдали от суши. Бронзовый атлет плыл за мной мощным брасом, я (от него) как умел, то есть по–собачьи. Преодолев в три рывка разделяющую нас часть очень синего моря, он отрывисто спросил по–русски:
– Твой «Ягуар»?
– Мне кажется, – ответил я, с трудом вынырнув, – что хищники по вашей части.
Речь, оказалось, шла о запаркованной на берегу машине, которые я умею отличать только по цвету. Но циркач мне не поверил. Он твердо знал, что эмигранты не станут продавать родину по дешевке.
В другой раз встреча состоялась в Индии, где я от умиления примазался к экскурсии латвийских ткачих из Огре. Вычислив чужого, одна бодрая старушка прошептала не оборачиваясь:
– Доллары менялись?
– Как?
– Дизайном, – прошипела она, – у меня с 28–го года пачка осталась.
Из всех преступлений советской власти лично меня больше всего задевали две частности. Первая – не давали Джойса прочитать, вторая – мир посмотреть.
Более способные искали выхода на непроторенных путях. Интеллектуалы покупали «Улисса» на эстонском, спортсмены объявили лыжный пробег по ленинским местам, включая
Швейцарию. (Власть рассудила иначе, отправив лыжников кружить по Разливу, пока не наберется нужный километраж.)
Сейчас, однако, мне все это видится в ином свете. Если вы не граф Монте–Кристо, жажду мести утоляют прошедшие годы,
«Улисса», скажем, не знали ведь и те писатели, которых я так любил и в юности. Еще вопрос, смог бы я восхищаться Гладилиным, если бы читал его вместе с Джойсом.
С географией тоже не все просто. Она ведь стала куда проще, чем была. Все теперь похоже: еда и нравы, магазины и товары, враги и кумиры. Только флаги у всех свои, ну и футболки, конечно.
ИНОСТРАНЕЦ ФЕДОРОВ
Театр – старосветская причуда. Нормальные американцы готовы за него платить лишь тогда, когда на Бродвее выступают полсотни длинноногих блондинок, живой слон или настоящий вертолет. Нью–Йорк, однако, – такой Вавилон, что труппа любой страны соберет себе зрителей–соотечественников.
Однажды я пришел на спектакль Бергмана пораньше, чтобы не стоять в очереди за наушниками, но оказалось, что только мне и нужен был синхронный перевод. «Полным–полно шведов», – вспомнился рассказ Колдуэлла, но их оказалось больше, чем я думал, когда усаживался на приставной стул. Возле сцены пустовали более соблазнительные места, и я уже намылился проскользнуть к ним в темноте, как ударил туш и в облюбованную мной ложу вошел шведский король с адъютантами и аксельбантами.
На премьере театра Фоменко в Линкольн–центр не было только короля, но лишь потому, что у нас не сложились отношения с монархией. Когда русский Нью–Йорк заполнил зал, выяснилось, что наушники опять никому не нужны, кроме моей смешливой соседки. Забравшись с ногами в кресло, она жевала бутерброд, хохотала до упада и искренне хотела знать, чем все кончится. Неосмотрительно прочитав «Войну и мир», я знал, чего ждать. Следя без ажиотажа как актеры, часто сверяясь с книгой, добросовестно пересказывают Толстого его же словами, я думал о постороннем. Меня занимал вопрос, почему в «Войне и мире» говорят по–французски?
Школа настаивала на том, что герои романа на родном языке говорят искренне, а на чужом как придется. Поэтому, дескать, Пьер объясняется с Наташей напрямик, а с Элен – галльскими обиняками. Это, конечно, – чушь. В книге все так перемешано, что Кутузов говорит по–французски, а Наполеон даже думает на русском. Не верю я и тому, что на заре XIX века русскому человеку не хватало глубины и изящества. Пушкину хватало. Остается одно: будучи все–таки реалистом, Толстой показал все, как было: бессистемный варваризм.
Боюсь, что лучше всего графа мог бы понять Брайтон–Бич, который, сам того не зная, подражает русским аристократам, путая языки без нужды и смысла. Чужое слово здесь передает лишь тот шарм, которого недостает родному понятию. Ну, например, латинскими буквами брайтонская вывеска обещает посетителю «Cappuccino», а кириллица честно переводит – «Пельмени».
Интеллектуалы работают тоньше, рассчитывая придать вескости своим суждениям за счет иностранного наречия. Именно так изъясняется мой друг Пахомов: