Дзен футбола и другие истории
Шрифт:
Оставшись наедине с голой однозначностью, отец затосковал, как новообращенный атеист: в Америке правду не прятали, ее не было вовсе. Опечаленный открытием, отец сменил эфир на рыбалку, оставив привычку толковать реальность в обидном для нее ключе.
Ему никто не мог помочь. Мне еще не приходилось встречать человека, которого бы не обманула свобода. Я, например, ждал от нее худшего. Считалось, что в обмен на волю Запад потребует от нас кровавого пота. Со сладострастием будущих мучеников мы распинались в готовности мести американские улицы, еще не догадываясь, как трудно попасть в профсоюз
Свобода не подвела: она оказалась и лучше, и хуже, чем о ней думали. Я учился ее ненавидеть, глядя в голубой экран. Господи, как меня бесила реклама! Бунтуя против мира, где счастье приходит в дом с новой сковородкой, я как–то сказал Довлатову:
– Будь Америка мне родиной, я бы взрывал телевышки.
– Что тебе мешало это делать дома? – спросил Довлатов, и я охладел к терроризму.
Более того, со временем я научился любить рекламу за композиционные вериги. Целенаправленная, как проповедь, и хитроумная, как акростих, она ставит перед автором ту головоломную задачу, с которой не справлялись дома – убеждать обиняками.
Оценив хитрость телевизора, я стал относиться к нему с уважением. В экран ведь влезает очень маленькая часть реальности, а кажется, что – вся. Секрет телевидения еще и в том, что его проще освоить. Живая картинка больше похожа на мир, чем мертвые буквы, но врет она также. Причем в каждой стране по–своему.
Я убедился в этом, включая телевизор там, куда меня заносило. Даже на непонятном языке он выдает сокровенные тайны народной души и подспудной фантазии. Так, в Рио–де–Жанейро есть канал, где всегда показывают триумфы бразильской сборной – голы здесь забивают только в чужие ворота. В Мексике героини сериалов обычно блондинки. Лишь Катманду оставил меня в неведении: в отеле не было телевизора. Я строго указал на промашку хозяину, но он ловко выкрутился:
– Видите ли, сэр, – (напрасно я надеялся, что меня будут звать «сагибом»), – в Непале еще нет телевидения.
Пока я осваивал чужой эфир, мой отец в него вернулся. До его дома в Лонг–Айленде дотянулась невидимая (точнее – видимая) рука Москвы, и он стал забрасывать удочку через забор, чтобы не отрываться от экрана. Жизнь отца приобрела вожделенную двусмысленность. Мир его вновь делился на две неравные части. Меньшая питала тело, большая – ностальгию. С тех пор, как отец смог следить за проделками Жириновского, для Америки он был потерян. Война для моего отца теперь шла в Чечне, своим мэром он считал Лужкова, даже об американской погоде ему рассказывали московские синоптики.
Как женщина в песках, телевизор сужает кругозор до тех пор, пока ты не перестаешь верить в окружающее. То, что за окном, кажется досадной частностью того, что на экране.
Глядя на отца, я вывел эмигрантский закон, жалея, что его нельзя перевести на латынь для важности: «Где телевизор, там и родина». Но сам я не тороплюсь возвращаться, и отечественное ТВ смотрел только в гостях у отца на семейных праздниках.
То, что я видел, не слишком отличалось от того, что я уже видел. Наверное, в этом вся хитрость. Телевизор имитирует преемственность, зачаровывая стабильностью. Ничего, в сущности, не изменилось. Завтра – это вчера. Смерть неизбежна, но вечна жизнь, попавшая в капкан повтора. Пусть канул таинственный,
Если есть недостатки, то всегда отдельные. И как гарант незыблемого порядка в каждом выпуске новостей по русскому обычаю трижды показывают поцелуй Кремля: озабоченного Путина.
По старой памяти я привык считать однообразие тотальным. В мое время на одну советскую власть приходилась одна антисоветская. Собственно, от этой унылой арифметики я и сбежал в Америку. Одни говорят – за колбасой, другие – за свободой, третьи – за выбором, позволяющим выпасть из большой общей жизни в маленькую, но свою.
Я все прощаю американскому телевидению просто потому, что его много. Даже в дни национальных катастроф или празднеств американский телевизор оставляет лазейку для любителей пирогов и пышек, поклонников гольфа и покера, сторонников садоводства и однополой любви. Есть у нас даже звериный канал для моего сибирского кота Геродота, но он, перепутав полушария, интересуется только пингвинами.
ЖАЛОБЫ ТУРКА
Народовластие! – напрямик, как Штурман Жорж у Булгакова, врезался в склоку потомственный гусар и профессор. – Когда четыре пятых горячо поддерживают президента, демократия санкционирует диктатуру.
– За Брежнева голосовали 99 процентов, но мы же не считали выборы гласом народа.
– И зря. Vox populi – vox dei, а человеку там делать нечего.
Наш диалог разворачивался в декорациях, максимально приближенных к отечественным. В этом северном штате течет Русская речка, стоит малолюдная Москва, здесь водились Солженицыны, боровики и слависты.
Последние встречались чаще всего, во всяком случае – мне. Местные их не отличают от остальных, беззлобно терпя чужие ритуалы. Что не так просто.
Зимой еще ничего, а летом слависты тучами слетаются на костры, чтобы до рассвета петь сталинские песни. Музыку знают все, но только самые непримиримые помнят слова. Привыкнув называть Россию «совдепией», они не признают перемен, и никому – после Колчака – не верят. С молодежью у них нет ничего общего, кроме языка, конечно, – английского. С русским – безнадежно. Если письмо начинается «Уважаемый господин», его бросают, не читая ("Так, – учил меня секретарь Бунина Андрей Седых, – обращаются к лакеям, порядочному человеку пишут «многоуважаемый»). С литературой – не лучше. После Куприна все не в счет. Иногда, правда, исключение делается для Шолохова: все–таки – казак.
По понятным, увы, причинам их – удалых и хлебосольных – осталось немного. Но и уходят они с завидной решительностью. Один днем пригласил к ужину, а к вечеру умер.
– Где стол был яств, там гроб стоит, – твердо объявили домашние. Для покойного современником был скорее Державин, чем Евтушенко.
На место вымирающих приходит смена «бота–ющих по Дерриде». Они тоже поют сталинские песни, но не путаются только в припеве. Новую Россию они знают лучше, а любят ее еще меньше – по взаимности. Не покидавшие отечества коллеги не могут простить тем, кто на это решился, общего предмета занятий – родины.