Экспансия
Шрифт:
— Что Крок?
— Обеспамятел, княже. Лекари над ним хлопочут. Прикажешь напасть на инков?
Добрыня даже приподнялся на локте, превозмогая слабость:
— Не вздумайте! Она в своём праве! Это мы зарвались…
И провалился в сон, глубокий и тревожный…
…Большой зелёный луг, на краю которого растут белые высокие берёзы, и тихо плывут воды большой реки… Под одним из деревьев расстелена большая скатерть, уставленная яствами. Он, в простой домашней одежде, сидит прямо на земле, пьёт густое парное молоко. Напротив, почему то в славянском сарафане — Ольми. Вкусно хрустит большим сочным
— Это ты?
— Вкусные у вас плоды. У нас подобных нет.
— Ты молока попробуй — вот где сладость истинная.
Налила себе из большой крынки, глотнула, носик сморщила:
— Фу!
— Это с непривычки. А по мне — вкусно!
Снова глотнула, распробовала. Потом назад чуть откинулась, на ладошки оперлась, голову запрокинула в венке из трав полевых, улыбается, лукаво косится.
— Что?
— Ничего. Просто не думала, что всё таким может быть. Мне нравится. И ты не сердишься…
— А с чего на тебя сердиться? Чай, не муж я тебе, не брат, не родственник.
— Будешь.
— Опять начинаешь?
— Ну-ну, успокойся. Не злись раньше времени.
Снова молока отпил, действительно стал опять наполняться добродушием.
— Не обидишься, коли спрошу?
— А отвечать честно? Без утайки?
— Мы же спим? Спим. Так чего нам стесняться?
— Тогда спрашивай.
— Почему ты так за меня выйти замуж хочешь?
Улыбка с лица так и не ушла, только ещё краше стала:
— А полюбился ты мне. Сразу. Вижу, что муж ты серьёзный и честный, на других заглядываться не будешь, и с уважением ко мне отнесёшься…
И видит Добрыня вдруг себя в ином месте: восседает он на троне резном в неведомом ему каменном здании. Одежда на нём белая, перьями драгоценными изукрашенными, да каменьями дорогими. И тысячи людей ему поклоны бьют и ниц валятся. На голове князя — убор из перьев, как у воинов, что Маму сопровождали, только ещё краше, ещё гуще и больше. А она сама сидит в драгоценном наряде, нефритом украшенным и золотыми нитями, в короне золотой высокой, и улыбается довольно… Рядом — двое детей стоят, мальчик и девочка, погодки. Шесть и пять лет. Серьёзные — не по годам, так же в одеждах бесценных, и смотрят так… Пронизывающе…
— Где это я?
Теперь она улыбается:
— У тебя я в гостях побывала. Теперь ты у меня, в Куско. Столице новой Державы нашей совместной.
Нахмурился князь, а она сразу заметила:
— Что? Иль не по нраву?
Показал на склонившиеся спины людей перед собой:
— Они — рабы. А мне это по духу противно.
— Они — всего лишь простые люди. А мы с тобой — правители.
И глаза затягивают его внутрь, тянут куда то далеко, и тает воля, тает под её взором колдовским, уже не хочется спорить, пусть будет так, как она пожелает… Но падает рука на меч, и со всего маху вылетает, словно удар дятла, дерево долбящее, стальное жало, вонзается перед князем в землю, и сразу становится легче — они вновь на поле славов под берёзой сидят, и улыбки уж нет на тонком красивом лице, лишь отчаяние и злоба. К нему.
— Я же муж твой, так чего ты творишь?
Она вдруг злобно смеётся:
— Муж?! Ты всего лишь кукла в моих руках, слав!
— Кукла?
Опираясь
— А ты не так прост, князь, как показался. И что ты сделаешь? Убьёшь меня?
Снова зло смеётся. Но тут Добрыня откидывает меч в сторону, и тот исчезает в густой сочной траве без всякого следа:
— Размечталась! Появилось желание умереть? Слав на женщину руку не поднимет! То закон, испокон веков моим народом принятый. Или ты не женщина? Тогда — умри!
— Ха! Я женщина!
— Ну а раз женщина, то и будь ей.
Рука сама собой дотягивается до её платья, сжимается на груди, собирая ткань в горсть, заставляет инку подняться с земли. Склоняется князь, и, несмотря на град ударов кулачками по голове, плечам и груди, впивается ей в сочные губы. Потом отпускает, и та злобно шипя, отползает назад, а Добрыня спокойно ложится на прежнее место, касается своих губ рукой, смотрит удивлённо на инку, та же по-прежнему злится:
— Ты посмел коснуться Богини?!
— Сама же сказала, что люб я тебе…
Она умолкает, заливаясь краской. Отворачивается, молчит. Воцаряется пауза. И тут ниоткуда появляются ещё трое. Двоих Добрыня знает — Перун-воин и сын его, Маниту Сеятель. А вот третий… Такой же высокий, светловолосый, с жёлтыми пронзительными глазами и в одежде из перьев. Трое здороваются между собой, не обращая на слава и инку никакого внимания. Словно их нет. Усаживаются за скатерть. Неведомо как в их руках появляются кубки, наполненные неизвестно чем. Сдвигают рога, провозглашают здравицу, пьют. Ольми, испуганная до невозможности подползает к славу, пытается спрятаться за ним, но тут пернатый оборачивается, манит её рукой:
— Иди сюда, презренная.
Инка поднимается, на подгибающихся коленях приближается к троим, падает перед ними на колени, униженно изгибая гордую спину, упираясь лбом в траву, не смея поднять головы. Перун зовёт слава:
— Князь!
Спокойно поднимается Добрыня, подходит, отвешивает поклон, выпрямляется:
— Звал, воин?
— Звал. Погоди чуток.
Отворачивается Перун к гостю и говорит:
— Видел?
— Видел.
Ответствует тот. Спрашивает слава:
— Знаешь, кто я?
— Нет. Но чую, что, по крайней мере, равный Богам моим.
Все трое смеются, и Маниту-Сеятель поясняет:
— То Бог инков — Всемогущее Солнце. Самый могучий среди всех Истинных Богов, ибо он — Всё.
— Всё?
Перун подтверждает:
— Всё, слав. Всё. И теперь, когда мы, наконец, встретились, нет предела нашей силы. И придёт конец Распятому. Не сразу — но точно придёт, будь уверен. Ибо в мире Богов есть легенда: когда встретятся Трое — ослабнет Проклятый Истинными. Ибо Солнце сожжёт силу Проклятого. Воины Перуна — уничтожат его храмы и рабов. А Маниту — накормит воинов, чтобы не ослабла их сила, когда станут они разить мечом полчища Распятого. А когда сгинет последний из поклоняющихся Демону, выдающего себя за Бога, наступит на Земле Золотой Век. Только длиться он будет не сто лет, а вечно, до скончания времён.