Это было навсегда, пока не кончилось. Последнее советское поколение
Шрифт:
В первом анекдоте диссидент показан психически ненормальным человеком, который, в отличие от «нормальных» людей, не только воспринимает все факты окружающей действительности как часть авторитетного дискурса партии, но и интерпретирует их буквально. Это, безусловно, не реальный диссидент, а воображаемый, но именно так его представляло себе большинство советских граждан. Отношение этого субъекта к действительности напоминает то, как Жак Лакан описывает «психотического субъекта», для которого «все является знаком… Если он повстречает проезжающую по улице красную машину, он не воспримет ее как случайный объект — она не случайно проехала мимо именно в этот момент, скажет он» {502} . [328] Во втором анекдоте моральная позиция воображаемого диссидента интерпретируется «нормальными» людьми не как сопротивление государственной лжи, а как пренебрежительное отношение к ним самим — к своим. Кроме того, в этом анекдоте юмор направлен не только на воображаемого диссидента, но и на самих рассказчиков, то есть на всех нас — всех тех, кто стоит по уши в дерьме, прекрасно это сознавая.
328
Сравним
Веселье и наслаждение от коллективного рассказывания анекдотов было сродни удовольствию от рассказывания того, что Фрейд называл «тенденциозными остротами» — остротами, которые из-за их табуированности нельзя произносить во многих публичных контекстах (к ним относятся остроты на некоторые политические, расовые, сексуальные и другие темы). Такие остроты, подчеркивал Фрейд, не только вызывают удовольствие от остроумия говорящего, но и создают «новое удовольствие» путем упразднения психологических вытеснений, что дает возможность социальной системе, породившей эти вытеснения, воспроизводиться {503} . Однако эта психологическая интерпретация соответствует советским анекдотам лишь отчасти. Исследуя механизм табуированного юмора на уровне индивидуальной психики, Фрейд сводит его к компенсации психологического вытеснения. Но для анализа позднесоветского ритуала рассказывания анекдотов — ритуала не только социального, но и пронизывающего всю социальную структуру советской системы — такой индивидуально-психологический подход слишком узок. Он неизбежно ведет к воспроизводству проблематичной бинарной модели советского субъекта, рассмотренной в главе 1, согласно которой этот субъект якобы имеет только два выбора своего поведения — либо искренне поддерживать советскую систему, либо притворяться, что поддерживает ее, «подавляя» свои истинные мысли и желания [329] . Хотя ритуал рассказывания анекдотов, безусловно, порождал «дополнительное удовольствие», оно не ограничивалось упразднением вытеснений на уровне индивидуальной психики, а работало шире — как механизм регулирования динамично развивающейся системы социальных отношений и смыслов. Как и другие виды иронии вненаходимости, анекдоты помогали человеку вести относительно содержательную, творческую и нравственную жизнь, которая не вписывалась ни в поддержку системы, ни в сопротивление ей, а включала большое количество новых смыслов, ценностей и способов существования, которые система не могла ни предвидеть, ни проанализировать. Советская система благодаря анекдотам не просто воспроизводилась, но и претерпевала непредсказуемые внутренние изменения, постепенно сдвигаясь и мутируя в непонятном направлении (и до поры до времени этот процесс оставался невиден).
329
См. главу 1.
Анекдоты были не про них, «советский режим», а про всю советскую реальность вообще, включая всех нас. Субъект, рассказывающий анекдоты, и субъекты, смеющиеся над ними (то есть практически все советские люди), находились по отношению к системе не в позиции внешних критиков, а в позиции вненаходимости. Анекдот был микромоделью реального способа взаимоотношений между «нормальными» субъектами и системой. В нем иронично иллюстрировалось личное и коллективное участие каждого смеющегося человека в формальном воспроизводстве советской системы, с одновременным смещением ее смыслов. То есть главной задачей анекдотов был взгляд «на себя самого», точнее, «на нас самих» — причем взгляд мимолетный, несфокусированный, облаченный в ритуализованную, неспонтанную форму анекдота, что позволяло субъекту не говорить непосредственно о себе и не акцентировать внимание на своем собственном поведении и отношениях с реальностью. Это давало возможность после ритуала рассказывания анекдотов продолжить действовать так же, как и раньше.
Именно поэтому юмор анекдотов следует отнести к третьему виду политической иронии, выделяемой Слотердайком. Он пишет: «В том случае, когда шутка направлена вовнутрь — то есть ваше сознание начинает смотреть само на себя свысока, но не слишком пренебрежительно, — наступает веселое успокоение, являющееся не дерзким смехом киника и не брезгливой насмешкой циника, а юмором, который перестал бороться»{504}. Но определение Слотердайка тоже не полностью описывает нашу ситуацию. Как и Фрейд, Слотердайк делает акцент на индивидуальной, психической стороне механизма этой иронии. Поэтому ему кажется, что такая ирония безобидна для политической системы и даже ею подразумевается — она не только не расшатывает ее устоев, но и помогает ей воспроизводиться. С этих же позиций рассматривает «тоталитарный смех» при социализме и Славой Жижек{505}. Однако такая интерпретация кажется слишком статичной, слишком напоминающей старые модели структурного функционализма (в которых описывается, как социальная система самовоспроизводится, оставаясь в стабильном состоянии).
Хотя анекдоты не формулировали прямой критики советской системы (в отличие от иронии киника) и не отражали «истинные» мысли либерального субъекта, обычно спрятанные под маской притворства (в отличие от иронии современного западного циника), они, тем не менее, были далеко не безобидны для советской системы. Эффекты, которые они производили, нельзя свести к функции поддержания статус-кво. Повторимся, что анекдоты не существовали изолированно от социального ритуала их воспроизводства. Всеобщее участие в этом ритуале способствовало не поддержанию стабильных отношений между субъектом и социальной системой, а постепенному смещению этих отношений. Огромная популярность этого ритуала в позднесоветский период, как и распространение других видов иронии вненаходимости, вела не просто к психологическому «выпусканию пара» на уровне индивидуальной психики, а к детерриториализации советской системы в целом, посредством чего формировалась «нормальная жизнь» советского субъекта и общества и в результате чего подспудно и незаметно формировались условия, приближающие неожиданный конец этой системы. Как это ни удивительно, именно «юмор, который перестал бороться» оказался наиболее эффективным механизмом, незаметно готовящим кризис системы.
Заключение
Эта книга началась с парадокса, который можно сформулировать так: хотя советская система воспринималась большинством советских людей как вечная и ее быстрый обвал стал для них неожиданностью, — когда этот обвал все же начал происходить у большинства из них возникло новое ощущение, что в нем нет ничего удивительного, что он был неизбежен и что они всегда были внутренне к нему готовы. В этой быстрой смене ощущений и представлений проявилась необычная внутренняя логика советской системы, которая на протяжении многих лет строилась на противоречиях. Эта система была одновременно мощной и хрупкой, вечной и готовой развалиться; она была полна жизненных сил и энергии, но наполнена серостью и унынием; реальная вера в высокие идеалы и нравственные ценности в ней соседствовала с цинизмом и отчуждением. Эти черты системы, несмотря на их кажущуюся противоречивость, были не только реальными, но и дополняющими друг друга. Без понимания этой парадоксальной логики невозможно понять природу позднего социализма.
В этой книге мы попытались изучить эту парадоксальную систему путем подробного анализа внутренних сдвигов и изменений, происходивших в языке, политическом дискурсе, форме и смысле идеологических высказываний, политических ритуалов и практик, государственных и иных институтов и организаций, иных сообществ, сред и публик, культурно-социальной ткани повседневной жизни, субъектности советского человека и так далее. Особое внимание мы уделили периоду позднего социализма, в котором выросли представители последнего советского поколения. Начиная с главы 1 мы попытались показать, что бинарная модель описания советской системы, которая до сих пор широко распространена, неадекватна своему предмету. Согласно этой модели в основе советской жизни лежали бинарные оппозиции — такие, как государство — общество, официальная культура — неофициальная культура, насилие — сопротивление, конформизм — нонконформизм, публичное пространство — частное пространство и так далее. Огромное число смыслов, ценностей и взаимоотношений, которые не вписываются в эти противопоставления — но были важной частью советской жизни, — в этой модели игнорируется.
Парадокс позднего социализма заключался в том, что чем точнее повсюду воспроизводились формы идеологического (авторитетного) дискурса системы, тем большие изменения переживала сама система. Эти внутренние изменения создавали условия для возникновения неожиданных новых смыслов, видов социальности, типов субъектности, интересов, способов существования, которые были относительно «невидимы» для государства и потому относительно свободны от его контроля, при этом оставаясь чем-то вполне «нормальным» и советским. Возникновение этих новых видов и смыслов нормальной советской жизни в свою очередь способствовало воспроизводству всей советской системы. То есть процесс воспроизводства системы и процесс ее постоянных внутренних изменений и сдвигов были, как ни парадоксально, взаимообразующими. Когда в период перестройки эта парадоксальная динамика советской системы впервые попала в поле публичного обсуждения, она оказалась новой и неожиданной (поскольку ранее рассуждать о ней в публичных пространствах, которые формируют средства массовой информации, было невозможно) и одновременно понятной и знакомой (поскольку подавляющее большинство советских граждан долгие годы в ней лично, пусть и не вполне отрефлексированно, участвовало). Именно в тот момент начался процесс разрыва единой ткани советского дискурсивного режима. Как шел этот процесс в годы перестройки, почему он был таким быстрым и почему он привел к полному обвалу системы? Чтобы ответить на эти вопросы, вернемся к основным аргументам этой книги.
В первых двух главах было показано, что сама идеологическая структура Советского государства строилась на парадоксе, который являлся советским вариантом того, что Клод Лефор назвал общим парадоксом в идеологии современного (modern) государства. В советском контексте этот парадокс выступал в виде противоречия между двумя главными целями коммунистической системы — полным освобождением личности посредством ее полного контроля со стороны партии. В 1950-х годах исчез идеологический метадискурс, который ранее находился за пределами идеологического дискурса партии и из этой внешней позиции мог оценивать и исправлять идеологические высказывания. С исчезновением этого метадискурса форма идеологического высказывания претерпела изменения — она стала меняться в сторону все большей стандартизации, повторяемости, затвердевания. Внутри этой дискурсивной формы стала возникать спонтанная внутренняя норма, вокруг которой дискурс самоорганизовывался, становясь, в своем стремлении к этой спонтанной норме, все более повторяемым и все более сложным. Мы назвали этот процесс гипернормализацией формы идеологического дискурса (глава 2). В большинстве идеологических высказываний стало важнее следовать этой неизменной повторяющейся форме, чем уделять внимание констатирующему (референциальному) смыслу высказывания.
Этот сдвиг дискурса особенно наглядно виден в языке советской идеологии тех лет. Когда исчезла общеизвестная внешняя норма идеологического языка (с которой любой человек, пишущий или говорящий на этом языке, мог соотносить свои тексты и высказывания), каждое новое идеологическое высказывание стало восприниматься как потенциальное отклонение от нормы (нормы, которая теперь была неизвестна). В результате стремления большинства субъектов, говорящих на этом Языке, избежать того, чтобы их высказывания воспринимались как двусмысленные или неточные, каждое новое высказывание стало строиться как имитация другого высказывания, уже ранее кем-то написанного или произнесенного. Идеологические тексты стали все чаще писаться коллективно. Все это вело к нарастающей гипернормализации идеологического языка на всех уровнях его структуры — лингвистическом, текстуальном, риторическом и так далее (см. главу 2). Идеологические тексты становились все более предсказуемыми, похожими друг на друга на уровне формы — все более цитатными и автоцитатными. Поскольку говорящие стремились в своих высказываниях не нарушить «норму» — причем норму теперь достаточно абстрактную и не до конца понятную (поскольку единого внешнего носителя этой нормы теперь не было), — это вело к постоянным попыткам слегка перестраховаться при создании своего текста, написать его заведомо более «правильным», чем требуется, заведомо не дать никому возможности воспринять его как отклонение от чего-то правильного. В этих условиях форма этого языка и текстов не просто стала застывшей и неизменной, а продолжала медленно дрейфовать в сторону все нарастающей громоздкости и неуклюжести. Она распухала, как снежный ком, — назад к упрощению формы у каждого нового текста дороги уже не было. Форма не просто нормализовалась, а стала гипернормллизованной. Язык идеологии превратился в тот «дубовый» и «кондовый» язык 1970-х, который многим хорошо знаком по бесконечным речам Брежнева, передовицам газет и выступлениям местных партийных руководителей.