Ежегодный пир Погребального братства
Шрифт:
Матильда сосредоточилась на счетах и свежевании кроликов без Божьей помощи: на Господа она с недавних пор была в обиде. Ведь он лишил ее единственного мужчины, помимо мужа, чье вожделение она, Матильда, так и не смогла угадать, несмотря на всю свою скромность и юбку из шотландки.
* * *
Деревня раскинулась между рекой и распятым Иисусом, это крест на перепутье отмечает границу соседней таинственной Вандеи: на западе шуаны владеют всей территорией до самого океана, и, несмотря на молодость этой границы — едва лишь двести тридцать лет, она объясняла, что люди редко ездили к морю, предпочитая барахтаться в каналах и реках, если им вдруг хотелось искупаться, но в то утро купаться совсем не хотелось, поскольку стояла поздняя осень, холодная и сырая, когда короткие дня вязнут в тумане, а вечерами тянет повеситься. И в тот же миг, когда в далеких кустах кабан, принявший душу аббата Ларжо, сопя вошел в свою первую самку, проснулась Люси. Она открыла глаза, такие же серые, как рассветный вид за окном, с облезлой бузиной и лысым орешником; поежилась, на мгновение подумала, не остаться ли в нагретом логове постели, под тяжелой периной, где, за ночь принюхавшись, она перестала чувствовать запах псины, пота и остывшей печки, закрыла глаза, перевернулась на другой бок, пес лизнул ей плечо, она пихнула его коленкой, голая нога высунулась из-под груды одеял, внутрь проник холод, она заворчала, как только что стукнутая ею собака, но было поздно, утробный уют грязи и сна распался, она резко откинула перину, сея панику в рядах невидимых клещей, сунула ноги в шлепанцы и поскакала вниз по лестнице, в то время как в двух километрах от нее кабан приступал к нескончаемому экстазу, опираясь передними копытами на плечи свиньи.
Внизу температура была терпимей, в камине еще тлели угли; дед сидел в кресле и слушал радио, он радостно осклабился, когда мимо пронеслись ночная рубашка, ноги и трусы Люси, и тут же сквозь штаны рефлекторно ухватил свой краник, похожий теперь на какую-то мертвую шкурку, — двумя пальцам и, как ломтик сала; Люси заметила (или угадала) похотливый
По радио передавали про погоду, хоть одна хорошая новость: обещают снег, — но радость продлилась недолго: она тут же вспомнила, что придется ехать в город по разным административным делам; это она ненавидела. Центр префектуры Ни-ор находился километрах в пятнадцати к югу; а если деда надолго оставить одного, он периодически доползал до кафе «Рыбалка» и начинал клюкать или залезал на табурет, чтобы сцапать бутылку самогонки, что ему запрещалось из-за диабета и дряхлости. Люси считала, что сдохнет — туда ему и дорога, но иметь на совести его кончину была не готова, что отражало ее сложное отношение к предку. В момент, когда кабан и бывший отец Ларжо слезал со свиньи и возвращался к рытью опавших листьев, со вздыбленной от удовольствия и еще не опавшей щетиной, перед домом Люси припарковал свой мопед молодой темноволосый антрополог, он снял шлем и довольно неуклюже достал из сумки снаряжение; все в нем дышало юностью, здоровьем и юношескими амбициями. Люси начисто забыла, что накануне условилась его принять, плюс-минус под напором обстоятельств; этот парень не внушал ей ни малейшего доверия, говорил как по книжке и уже явно снюхался с главным могильщиком, — но он уже тут, стоит за дверью; она открыла, улыбнулась, без всякого энтузиазма наврала ему и оставила в компании деда, который удивился, что кто-то им интересуется, но принял новость с восторгом. Сильно стесненный зубным протезом и провалами в памяти, старик стал отвечать на вопросы антрополога; смутно припомнил детство, школу, куда ходил пешком, поля, свою батрацкую жизнь на ферме, с работой от зари до зари на деда и бабку той самой Матильды, что все еще сокрушалась о смерти священника на другом конце деревни; и когда Люси парковалась на стоянке гостеприимной администрации, где ей предстояло безвозвратно загубить несколько часов жизни, этнолог исходил семью потами, пытаясь вникнуть в историю аксакала, разобрать его язык, столь древний и дикий, наречие земли и ее грубой агрессии, которой мы теперь почти не слышим, потому что стыдимся ее, как раньше люди стыдились грязных рук и прятали их за спину, когда с розгой подходил учитель, так красиво говоривший по-французски. Будь молодой ученый повнимательней или чуть догадливей, он услышал бы историю родителей старика, чью мать безрадостно уткнули головой в пень и обрюхатили на лесной опушке, где в лучах весеннего солнца сверкали белые ягодицы ее насильника, все быстрее двигаясь к непоправимому; потом она была до крови сечена папашей, который хлестал ее и плакал от ярости, и поносил Бога, жизнь, баб и вообще все позорное и непоправимое, пока рука не заныла, а потом напился и всхлипывал в одиночку, потому что считал, что позор навсегда отвратит от него настоящих мужиков. Тот, чья бликующая на солнце задница сильно интриговала дроздов, поспешно скрылся, а недавняя девственница, забыв про боль совокупления из-за последовавшей порки, не выдала его — со временем она даже сохранила об этом коитусе довольно нежные воспоминания, и запах лука в кладовке частенько напоминал ей жирный пот, стекавший с чугунного лба того, кто взял ее в первый раз. Ее выдали за бедняка, за безземельного, почуявшего возможность эту землю заиметь, — прежде безрезультатно опробовав на ней отвары тайных растений, лунные ритуалы, молитвы и многочасовую работу на соломорезке; но малец держался крепко, и, несмотря на стыд, отец не вышиб его ударом копыта, как обещал, но отыскал себе зятя, того самого безземельного крестьянина по имени Иеремия, которому дал поля — поля и коров; священник таращил глаза, но по-быстрому освятил их союз, двое прыщавых певчих похихикали, воробьи слетели с колокольни, на том все и кончилось, вплоть до рождения деда Люси. Колесо наградило его душой помощника нотариуса, проживавшего в Пьер-Сен-Кристофе, чинно умершего от остановки сердца и похороненного в следующий понедельник. Могильщики выслушали от вдовы упреки в пьянстве и под этим предлогом лишились обычных чаевых, без слова жалобы кивнули скорбными рожами, но после, когда все ушли, от души заплевали гроб, прежде чем закидать землей яму и вернуться к пьянке. Старшим из троицы был Пувро, предок Марсьяля, нынешнего мэра деревни, который в момент, когда антрополог начинал томиться от диалектно окрашенных разглагольствований ветерана, припарковался возле кафе «Рыбалка», ибо настал час аперитива. Он был бодр и весел. Как всегда в это время, грипп косил стариков, зима обещала быть урожайной, и хотя откидывались в основном бедняки, не притязавшие на модели гробов «Венеция» или «Сан-Ремо», где накрутка была больше, ничего страшного; жмурик — он жмурик и есть, все равно его одевать, везти, закапывать или сжигать, и неважно, богат он или беден, хоть вообще нищий, государство заплатит — могильщик заработает. Не то чтобы Марсьяль радовался, когда люди умирали, — напротив, огорчался, но чего уж, все там будут рано или поздно, даже он; и, подозревая, что собственные дети на папаше сэкономят, он давно уже договорился о собственных похоронах с коллегой из города.
Поэтому он был бодр и весел, толкая дверь бара и здороваясь с Томасом; а Томас на приветствие мэра залихватски козырнул, пожал протянутую поверх прилавка руку и отвернулся готовить его любимый анисовый аперитив, а проще говоря — пастис, чье присутствие в этих краях восходило к 60-м годам прошлого века, судя по желто-синим пластиковым пепельницам и графинам, которые тогда щедро раздавал и представители марки, с той же щедростью спаивая народ на ярмарках и в буфетах футбольных команд. Прежде люди пили собственное вино, собственную водку, свою настойку на шипах или какие-то уже забытые напитки, чьи выцветшие рекламы еще видны были кое-где на стенах деревень, всякие «Фернет-Бранка», «Дюбонне» и «Бирр», настойки, которые теперь может влить в человека лишь неизлечимая ностальгия или жажда смелых экпериментов. Мэр периодически не брезговал настойкой горечавки и даже изредка капал малую ее толику себе в пастис, получая в результате крестьянский коктейль, за странный цвет прозванный знатоками «мазутом», но такие изыски годились скорее для вечера; до обеда и в выходные он ограничивался парой рюмок чисто для аппетита и в шутку приговаривал: «Да я трезвее жандарма», чего он точно не скажет в это утро, поскольку жандармы как раз стояли у стойки: двое служилых потягивали кофеек, в который Томас, хорошо их зная, втихую плеснул кальвадоса; они ценили такое обхождение, особенно с тех пор, как придирчивый устав запрещал им пить в общественных местах и в обмундировании, обрекая на выпивку в конторе, в одном и том же тесном коллективе. То были два представителя вымирающего вида: их молодые коллеги были спортивны, дисциплинированны и строги, эти же ветераны были пузаты, ленивы, как ужи, и дружественно-подкупны: долгое время наклюкивались исключительно пастисом и вискарем, полученными в обмен на снисходительность к мелким дорожным прегрешениям или сочувствие к подпольной выгонке спиртного; в случае браконьерства добродушно журили преступника и закрывали глаза в обмен на часть добычи и обещание впредь так не делать, ведь все правонарушители были, в общем-то, отличные мужики, не какие-нибудь там головорезы или цветные, и потому не заслуживали всей строгости закона. Так что данные два экземпляра на фоне других не выделялись ни прытью, ни вредностью; они были не местные, один из-под Рюффека, а другой из Туара — можно сказать, край света, километров сто! — но служили в здешних краях так долго, что это обстоятельство почти забылось; большинство их собратьев и старших чинов направлялись сюда из всех концов Франции: например, начальник ку-лонжского отряда был настоящим жандармом, как из телевизора, с певучим акцентом Восточных Пиренеев, и сыном контрабандиста; он всегда знал, что будет близко общаться с законом, только долго не мог выбрать, с какой стороны.
Поговорили о морозе и о грядущем снегопаде, о надежде на прекрасное белое Рождество; околоточные выдули свой кофеек и отправились дальше рыскать по округе, особо не спеша возвращаться в казарму.
Мэр (мордатый, добродушный, нестарый, седые волосы зализаны назад) вручил Томасу для развески два новых уведомления на тему охоты, которые префектура прислала ему утром; он, как
Все эти люди (толстый Томас, Марсьяль, Пата-рен, Гари и прочие) знали друг друга с детства и за давностью лет уже не понимали, считать себя друзьями или нет; вместе или по отдельности они бегали по полям с рогаткой, охотясь на птиц, и, несмотря на цифры, гордо объявляемые на школьном дворе, чаще всего попадали лишь в одну усталую ворониху, лениво улетавшую после такого афронта; а осенью без нужды воровали орехи; прятались в скирдах сена, к великому отчаянию матерей, поскольку возвращались потом в синяках и царапинах, и то же самое случалось, когда они летали на велике под уклон к карьеру, без педалей и тормозов. Всем грозили плеткой, а некоторых и пороли ремнем, что на самом деле бывало эффективней. Летними ночами они дремали в кабинах тракторов, а позже водили прицеп за комбайном; едва обзаводясь пушком на лице, шли на охоту и навсегда запоминали вкус первого выстрела и первой женщины, оба раза случалась осечка; вместе курили махорку, которую отцы у некоторых (вот повезло) выращивали сами, и в первый раз напивались вдрабадан на свадьбе какой-нибудь двоюродной сестры, за что получали жуткую взбучку от папаши. Мало кто учился после школы, кроме Марсьяля; все стали тем, кем были их родители, — крестьянами, трактирщиками, мясниками или даже могильщиками.
Так что мэр принял рюмку и вернулся к своим пенатам в тот самый миг, когда антрополог истомился и с радостью и некоторой опаской смотрел на входящего в дом полноватого дурня по имени Арно, двоюродного брата Люси; тот шел из механической мастерской Жюшо, где работал, если так можно выразиться, поскольку ему или вовсе не платили, или совсем мало, несколько монет, которые он крепко зажимал, как сокровище, и прятал в коробку (для него — сейф) из скрепленных болтами пластин детского конструктора. Для своего босса Арно был настоящий клад; он никогда не уставал; под хорошим присмотром за день мог сделать даже трехдневную работу. Шины, картеры, замена масла, сборка и разборка были его коньком. Он понятия не имел об устройстве мотора, тормозов и электричества, но дай ему гаечный ключ — и он король. В то утро он чинил двигатель у фургона толстого Томаса, с огромным удовольствием сменил ремень водяного насоса и был очень доволен. А после обеда сменит масло — опять приятно; потом пойдет домой и будет разглядывать огонь, сестру и дедушку, потом поужинает, почистит зубы, пописает и ляжет спать, а завтра опять пойдет в мастерскую Жюшо и т. д. Размеренность жизни полностью его устраивала; больше всего он любил повторение имеющегося. Он часто видел странные сны, тут же забывая их утром, в которых то жуком ползал по травинке, то совой летал по ночам, то всадником скакал по равнине, — проснувшись, он мотал головой, прогоняя видения, как стряхивают воду, выходя на берег, и единственным, что оставалось от ночных набегов в тайны прошлого и будущего, были — непонятным образом — бесчисленные даты, десятки близких или далеких событий, которые он декламировал вслух, не понимая смысла, но получая монетки и рюмочки в деревенском кафе. Больше всего он любил сестру и деда, и в момент, когда кабан, вместилище души отца Ларжо, с хрюканьем искал еду на краю крестьянского поля, Арно остро почувствовал, что Люси нет дома. Он секунду смотрел на молодого человека, которого уже видел, но не помнил где, и стал готовить себе обед, то есть открыл консервную банку и вылил ее содержимое в грязную тарелку из раковины, в свою тарелку, не забыв смахнуть с нее объедки рукавом.
Потом он поел, сопя и чавкая, потому что сильно проголодался.
Потом наелся и рыгнул.
Потом сделал свои дела под изумленным взглядом молодого этнолога, сел к камину и заснул как пень.
* * *
Раньше на том самом месте, где сегодня стоит дом деда Люси, возвышался замок местных сеньоров, приземистое родовое гнездо обнищавших дворян, чей герб, ориентально-зеленого цвета по красному полю, восходил к Крестовым походам и, по семейному преданию, был дарован самим святым Людовиком: родовое богатство примерно этим и ограничивалось. Им нравилось говорить о своем родстве с Роанами и Лузиньянами; они имели несколько душ крепостных, мельницу, печь и небольшой лесок. Часть их предков покоилась в соседней церкви, другие были разбросаны вокруг имения, так что порой рытье какой-нибудь выгребной ямы ненароком извлекало их останки из погребального сна и псу Люси — вместилищу души ее бабки — нередко случалось грызть обломки знатных костей этих рыцарей или королевских прево, судей и сенешалей, позабытых историей после разрушения замка, случившегося незадолго до Революции. Двумя веками ранее замок частично выгорел во время религиозных войн, когда протестантское войско во главе с Луи де Сен-Желе прошло по этой местности, намереваясь взять Ниор, но тогда дело удалось поправить, и только буйные голодранцы 1789 года сумели довершить дело, начатое гугенотской солдатней: здание сгорело полностью. Не совсем понятно, что сталось с семьей и потомками, на момент пожара они уже давно не жили на месте и не узнали об окончательном разорении; имущество было распродано в 1794 году вместе с имуществом остальных эмигрантов, и, кроме названия Замковой улицы (где случайные туристы тщетно искали какой-нибудь памятник архитектуры), всякая память об их пребывании стерлась. Дом Люси был приобретен в 1932 году прадедом Иеремией, безземельным крестьянином, которому был вверен новорожденный ублюдок и его родительница, — приобретен вкупе с двумя прилегающими амбарами, впоследствии проданными и разобранными на камни. Иеремия спешил доказать свою мужскую силу, чтобы успокоить рану самолюбия, которая все саднила, несмотря на полученные деньги, и потому регулярно покрывал свою бабу в надежде, что родовые муки сотрут всякий след предшественника-елдака. Он манал ее изо всех сил год, потом другой — никакого результата. Он стал бить жену, бил сильно, — небось, плохо она хотела ребенка; потом изменил стратегию, бить перестал и снял с жены часть тяжелой работы, параллельно удвоив усилия, — безуспешно. Ублюдку шло к трем годам. Один вид ребенка, который звал его «па-па» или «отец», наводил на него тоску; тоска постепенно перешла в отвращение и, наконец, в дикую ненависть. Жена уже не знала, кому молиться; жгла свечи, читала молитвы — а ведь прежде не молилась вовсе, ходила ночью, как многие деревенские женщины, к Стоячему камню и оставляла гостинцы феям и волшебным существам, ей даже удалось однажды августовским вечером, в полнолуние, заманить мужа на берег реки — по совету соседки, приписывавшей чудесную власть светилам и падающим звездам. Она советовалась со знахаркой Пелагией, которую все звали Ведьмой и которая таковой не являлась, несмотря на безбрачие, жидкие волосенки и кривой нос. Впустую. Прошло четыре года. Иеремия не сдавался. Он упрямо гнул свое и глубже уходил в ярость. С основанием или без, но он считал себя посмешищем всей деревни; перестал ходить в кафе, напивался дома, потому что радовала его только выпивка, только самогон и домашняя бормотуха, которую он глушил бочками. Его жена Луиза тряслась в ожидании месячных и не раз хотела спрятать предательские марлевые тряпки, сулившие ей чудовищную взбучку: Иеремия под конец чуть не плакал от ненависти и бессилия при виде этой крови, о которой он знал только то, что это — ржаво-каштановый цвет несчастья.
Он принялся бить ублюдка как Сидорову козу. Однажды ночью, устав от отчаянных штурмов мужа, в ужасе от кровоподтеков на теле сына, не в силах выносить побои и укоры, — итак, однажды ночью, после очередного мучительного совокупления, Луиза выдохнула и сказала: ну, дальше некуда, что совпадало с мыслями Иеремии, искренне считавшего, что в тот вечер он особенно крепко ей вставил. Больше она ничего не прибавила. Два дня спустя она с улыбкой шепнула ему на ухо: сдается мне, что он там. Иеремия удивился, что она так скоро заметила, но она пресекла расспросы: женщины такое чувствуют, и Иеремия, который, однако же, хорошо знал утробу коров, свиней и природный ход вещей, охотно поверил. Возможно, Луиза и сама верила. Как бы то ни было, но впредь она стала ему отказывать; нельзя беспокоить мальца, только зацепился, говорила она, что казалось Иеремии разумным, и он не трогал жену. Ее стало шатать, мутить, напала слабость. Иеремия тревожно радовался. Луиза ела, ела, ела и припухала — не сильно, но припухала. Ходила животиком вперед и жаловалась, что, мол, растет грудь; Иеремии казалось, что грудь стала больше. Кровь, которой так опасались, не пришла — по крайней мере, Иеремия ее не увидел. Иеремия по новой отправился в кафе, гордый, как папа римский; проставился братьям Шеньо; угостил кузнеца Пупелена; поднес почтальону Шодансо и егерю. На радостях выпил немало рюмашек, хитро ухмыляясь и никому не открывая тайну, которая тайной ни для кого не была. Иеремия, как настоящий крестьянин, говорил себе, что упорство и труд рано или поздно вознаградятся, — и тут 17 февраля 1940 года вестовой из префектуры или мэрии вывесил извещение: частичный призыв в армию населения, занятого в сельском хозяйстве. Иеремия Моро значился в списке на букву М.
Ему полагалось прибыть в Пуатье, где его ждал пехотный полк.
Опять предстояло драться с немчурой, что не особо удивляло, отец же дрался с ними двадцать лет назад; он помнил, как тот уходил в 1917 году: и тогда ребенком ощущал гордость — гордость и испуг. Конечно, Иеремия уже несколько месяцев догадывался, что в стране война, парни из деревни поехали куда-то на север, Патарен-старший, и Бержерон, и Берто, но он не вслушивался толком в новости, все это было далеко — линия Мажино, Польша, а у него коровы захворали, да и тесть заставлял вкалывать, словно он ломовик. По радиоприемнику жениных родителей музыку было, конечно, приятно слушать, это да, но, как начнутся новости, он вообще ни слова не понимал. Ублюдок ходил в школу и будет ходить туда до двенадцати лет, но сам он учебу помнил совсем смутно. Он умел читать — немного, писать тоже немного, его подучили во время армейской службы, — теперь та же армия звала его выполнить долг.