Ежегодный пир Погребального братства
Шрифт:
Годы спустя, когда Матильда стала регулярно приходить в ризницу и преданно заботилась о нем, о пище и уборке, а он, по старости, воображал, что наконец-то избавился от тайных соблазнов, Искуситель вернулся, еще прельстительней, чем прежде, но в совершенно иной форме. Ларжо смотрел на Матильду, ласкал ее взглядом, он знал родинку на ее предплечье, шуршание колготок об юбку, форму груди под свитером и, едва она уходила, наливал себе хорошую дозу выпивки, молясь, чтобы это прошло; Отче наш, сущий на небесах, и алкоголь не избавлял от похоти, напротив, но дарил сон, казавшийся ему лишенным сновидений, ибо наутро он совершенно не помнил, что вытворяла с ним ночью сила желания. Плоть и муки совести плясали в обнимку среди ошметков реальности, из которой всплывали видения; Ларжо ничего не знал о странствиях, шабашах, колдовских сходках, в которых участвовала его душа, о козлах и драконах, верхом на которых она взлетала к отчеркнутым лунным светом тучам. Священник узнал бы там персонажей из своего детства, а за бесчисленными масками — вечное лицо Изверга рода человеческого, каким бы именем его ни называли и какими бы чертами ни наделяли.
Ночами Ларжо плавал в этой темной массе, а днем боролся с желанием и муками совести. Забвение приходило только во время службы и торжеств, как только он надевал белую альбу и ризу, или, когда читал Священное Писание, один или на людях: Петр сказал Ему в ответ: Ты — Христос, и Он начал учить их, что Сыну Человеческому много должно пострадать, быть отвержену старейшинами, первосвященниками и книжниками, и быть убиту, и в третий день воскреснуть, — Имя произнесено, и все сказано.
Матильда
Аббат Ларжо, тогда шестидесятипятилетний, чувствовал, что силы его на исходе. Не физические, но духовные; он открылся своему духовнику, который посоветовал ему удалиться на время в монастырь или даже просто уйти на пенсию, в дом престарелых. Священник не сделал ни того, ни другого. Он продолжал отважно бороться с бесами в одиночестве, хотя молился меньше и глушил себя, все больше полагаясь на сливовицу. Он проводил дни в ожидании прихода Матильды; говорил ей: а, Матильдочка пришла, как жизнь сегодня, и Матильда улыбалась в ответ. Он осматривал ее с головы до ног и неизменно видел голую актрису из далекой юности — может, оттого, что находил в лице у Матильды некоторое сходство с ней, потом отводил глаза и вливал в себя еще порцию красного или наливки, даже иногда не дожидаясь ухода предмета своей страсти. Затем хватался за часослов или жития святых и пытался переключиться, но безуспешно.
Тогда он уходил в поля, и вспоминал Писание — шагая мимо ворон в полях, мимо скворцов, черными росчерками летающих в облаках, и проходил мимо садов у берега реки, думал о чуде в Книге Иезекииля. Вода сойдет на равнину и войдет в море; и воды его сделаются здоровыми… И всякое живущее существо, пресмыкающееся там, где войдут струи, будет живо; и рыбы будет весьма много, потому что войдет туда эта вода, и воды в море сделаются здоровыми, и, куда войдет этот поток, все будет живо там.
У потока по берегам его, с той и другой стороны, будут расти всякие дерева, доставляющие пищу: листья их не будут увядать, и плоды на них не будут истощаться; каждый месяц будут созревать новые, потому что вода для них течет из святилища; плоды их будут употребляемы в пищу, а листья на врачевание. Аббат Ларжо часто читал этот отрывок в церкви, и он срывал несколько знакомых листьев для настоя, и наконец возвращался домой, обойдя всю деревню и спрашивая себя, как может всякая вещь одновременно так усердно славить Господа и столь же явно свидетельствовать о забвении Его, и, вернувшись в пресвитерий, погружался в наступающий мрак, заброшенность и пьянство.
Бог молчал и оставлял его бороться с искусом в одиночестве.
* * *
Цыган сдвинул шляпу на затылок, улыбнулся и пустил сквозь зубы страшное ругательство на сербском: из четырех языков, которым он владел свободно, в этом наречии богохульства и оскорбления были самыми жуткими, цветистыми и устрашающими, и если бы молоденький жандарм, типичный французик, знал, как эти странные звуки сулят поступить с трупом его матери, он точно пристрелил бы цыгана (цыгана ли? Гитана? Рома? — слуга закона в невежестве своем перебирал имена, ища правильное, они же все разные, хотя и на одно лицо) на месте — с огромной яростью и большим удовольствием. Но, введенный в заблуждение улыбкой молодого человека, он только повторил свой вопрос, однако же совсем простой: куда это вы идете? Служивый держался на шаг подальше, мало ли что, уж он-то всякого насмотрелся, помнил, как однажды, несколько лет назад, одна особенно ловкая чертовка-гитана украла его собственный кошелек, украла просто от вредности, — из всех народов, к общению с которыми привела его полицейская карьера: французов, итальянцев, арабов, африканцев и даже корсиканцев, не было никого непредсказуемей и загадочней этих, кого он и назвать-то толком не мог, в силу неясности происхождения и полного отсутствия личных документов. Для жандарма, привыкшего к мысли, что человеку должна соответствовать хоть какая-то национальность, явленная в виде территории, гражданства и соответствующих документов (исправных или нет, другое дело), эти неуловимые оборванцы представляли величайшую опасность, риск путаницы, причем такой, что никто не решался (за исключением случаев форс-мажора, то есть проступка иного, чем просто попасться на глаза) спросить у них что-то еще, кроме того, что подсказывал молодому унтеру накопленный опыт («И куда это мы идем?») и что относилось к первому попавшемуся подозреваемому. Цыган настолько привык к придиркам полиции, что хотел даже добавить оскорбление позабористей, но понимал, что этот полицейский — новичок, боится ударить в грязь лицом при начальстве, а это те обстоятельства, от которых менты звереют. Поэтому он забормотал «спасибо, спасибо» и осторожно вытащил из серой куртки румынский паспорт. Жандарм всем своим скучающим видом и кивком головы разрешил убрать документы и снова повторил вопрос: «Вы куда идете?» Цыган почувствовал смутное опасение, и под шляпой выступил пот, — чего привязался этот мужик, и он ответил: «Дом, дом», потому что французский знал мало и сомневался, что мент понимает итальянский. Служилый обернулся к начальнику, который неприметно дал ему понять, что ответ принят; цыгана поблагодарили, пожелали ему хорошего дня и счастливого Рождества и продолжили обходить рынок; последний рыночный день перед праздниками, бурлящий, оживленный: налицо были все окрестные огородники, плюс несколько бакалейщиков-кулинаров, предлагавших тушенных в белом вине угрей и лягушачьи лапки, а если бы вздумалось кому спросить паспорт у тех лягушек, то и они были румынками, приятный запах чеснока и фритюра проникал под небольшой рыночный навес и смешивался с морскими запахами рыбных прилавков, где щерились крабы и пускали слюни немногочисленные омары, рядом с плотно закрытыми устрицами, которые не подозревали в слепоте своих раковин, что жить им осталось недолго и вскоре, обожженные лимоном или луковым уксусом, они окажутся в длинном темном кислотном лабиринте, откуда никто не выйдет живым. И сотни, тысячи душ, о которых никто не думал, ждали там — в холодильниках, на льду, во глубине корзин — отправки в бездну, чтобы возродиться снова и снова, в той или иной форме, хотя торговка рыбой, сгребая ракообразных обеими руками и пихая их в пакет, или фермерша, за уши вытягивая живого кролика из клетки, нимало не задумывались ни об этой живности, ни о тех, кем она была прежде, — людях, насекомых или птицах. Не думали об этом и два жандарма; они, как говорится, несли патрульную службу; старший узнал стоявшую за прилавком с фруктами и овощами Люси и тихо сказал подчиненному: «А вот и старая знакомая!» — на что тот многозначительно кивнул, хотя, естественно, понятия не имел, о чем речь, ему также указали взглядом на пасечника, торговавшего медом, друга вышеуказанной дамы, который уже имел дела с жандармерией. Два бойца остановились в соседнем проходе, наблюдая за прилавком с поясами и сумками, и не обратили никакого внимания на молодого этнолога Давида Мазона, который там же искал рождественский подарок для дамы сердца, но безуспешно.
Цыган проводил взглядом мундиры, чтобы убедиться, что они от него отстали, и когда счел, что те на достаточном расстоянии, вынул из шляпы лист картона, на котором добрая душа написала: «Без денег, шесть малолетних детей, пожалуйста, помогите». Детей у него было всего трое,
Этнолог сельской местности Давид Мазон тем временем увлеченно беседовал с Люси, стоявшей за прилавком с овощами; прилавок отнюдь не ломился, поскольку стоял конец декабря и, кроме мангольда, репы, моркови, картофеля, капусты, нескольких кочанов салата и лука-порея, предложить было нечего. Тем не менее в то утро клиенты подходили один за другим и покупали гарниры для цыплят, цесарок и каплунов на рождественский ужин. Люси продавала также шампиньоны — пластинчатые грибы, которые принято называть шампиньонами «парижскими», поскольку в прошлом они росли в катакомбах на костях покойников (Люси ездила за ними почти что в Сомюр, — десятки ящиков с навозом и мицелием, извлеченные из лабиринта глубоких полостей, размытых водой и временем в меловых берегах Луары), репчатый лук, отличный розовый чеснок в косицах и пряные травы (два лавровых листика и между ними — веточки тимьяна, перевязанные яркой шерстяной ниткой, — в пересчете на килограмм такой букет приправ, как охотно признавала Люси, ставил цену рагу практически вровень с белым альбийским трюфелем или типа того). Вскоре Давид почувствовал, что не стоит приставать к стоящей за прилавком Люси с вопросами об использовании в огородничестве удобрений и пестицидов, потому что выстроившиеся за ним покупатели теряли терпение, а сама хозяйка от раздражения начала барабанить пальцами по пакетам из крафтовой бумаги, в которые укладывала покупки. У Люси были весы, выполнявшие функцию кассового аппарата, они показывали вес, считали, складывали и подытоживали, а также печатали чек, на котором, помимо веса и цены продуктов, имелось и дружеское послание «Кооператив „Буковый пруд“ желает вам счастливых новогодних праздников». Но, кроме Давида Мазона с его типичной для ученых высокого уровня наблюдательностью, мало кто из покупателей заметил любопытный каламбур: по-французски название кооператива звучало совсем как работа Хайдеггера «Бытие и время»… Молодой деревневед не без сожаления прервал беседу с Люси, у которой он думал было купить овощей, потенциально более здоровую пищу, чем бесперебойно поглощаемая им замороженная пицца и консервированная фасоль марки «Хайнц» (Неinz™), но отказался в силу кулинарной некомпетентности и отправился дальше гулять по рынку — ему нравились эти крытые павильончики из кирпича и металлических балок, с их гордыми каменными фронтонами и круглыми часами, наподобие вокзальных, где все еще красовались «Правила размещения торговцев и взвешивания товаров», согласно которым продажа небольшой корзины яиц облагалась пошлиной в 20 сантимов, столько же полагалось за дроздов, скворцов или жаворонков, косуля же требовала уплаты целого франка. Давид Мазон изумился, что можно продавать (а следовательно, и поедать в дальнейшем) жаворонков и дроздов — отчего бы тогда не ворон или воробьев, и очень бы удивился, узнав, что эти птицы, если их ощипать и подмариновать, идут на изготовление вполне съедобных шашлычков и паштетных пирогов.
* * *
Когда дед Люси в возрасте тринадцати лет обнаружил папашу повешенным на балке амбара, с закатившимися глазами, сломанной шеей, посиневшим лицом, окоченевшими руками и растопыренными пальцами, он застыл на пороге, остолбенев от ужаса и боли, не в силах крикнуть, не в силах оторвать глаз от парящего между небом и землей трупа, не замечая того, что позже так развеселит жандармов и могильщиков, — дырку в левом носке, откуда торчал большой мясистый палец, укоряюще показывая на дверь, в добром метре от свалившихся в солому калош. Дед Люси так и не опомнился, но и не упал в обморок и не убежал. Он стоял на месте без единой мысли в голове, разом опустошенной удивлением и испугом, и в дальнейшем, когда жандармы перережут веревку и непросыхающие могильщики сделают свое дело, в нем не останется никакого воспоминания о том, что он обнаружил и видел, никакого понятия о том, кто вызвал помощь, — его память просто-напросто откажется фиксировать эти образы, так же как его ум отказывался воспринимать то, что знали все — что он несчастному висельнику Иеремии Моро не сын. Он долго плакал на похоронах, и его жалели; кюре, предшественник Ларжо, не сжалился и не стал служить мессу по самоубийце, доверив тело скучнолицым трудягам, которые поспешно зарыли его в углу кладбища, где уже покоилась его жена — «Здесь лежит Иеремия Моро, 1911–1945», и тут же снова принялись пьянствовать и на свой манер праздновать победу, ибо на дворе стоял май, весна была в разгаре, пшеница взошла хорошо, а немцев победили. Германские войска уже несколько месяцев как покинули регион — молодые люди тут же спонтанно рванули во французские внутренние войска и вообще стали участниками Сопротивления. Заодно пограбили кое-каких коллаборационистов, поизнасиловали несколько смазливых женщин и пошлялись по равнине с ружьями наперевес, прицепив на рукав белую повязку, — неплохо, в общем-то, позабавились, но мало-помалу возвращался порядок, а с ним и рутина. Старший из Шеньо вернулся из плена и узнал, что брат его два года как мертв; он заплакал от ярости и стыда, потом поехал на его могилу в Ниор вместе с почтарем Шодансо и дальше пьянствовал с ним в распивочных вокруг рынка. Вместе они вспоминали висельника Иеремию, но без нажима, словно боялись, что его мрачная судьба каким-то образом перейдет на них, — особенно Шеньо, у которого совесть была не вполне чиста и который и так уже горевал о внезапной смерти младшего брата; он все бормотал: «Господи-Господи-Господи!» — и опрокидывал рюмку за рюмкой; других заклинаний он не знал. Затем, изрядно нагрузившись, они попросились в фургон мясника Патарена и вернулись в деревню.