Философия творческой личности
Шрифт:
Трагична и пара у А. Чехова: Соленый и Тузенбах в «Трех сестрах». Соленый – явная жертва. Им пренебрегают, его (по его собственным ощущениям) недооценивают, ему грубят или просто не замечают. А он «похож на Лермонтова» и обиду вымещает на своем главном «палаче», который, даже не борясь с ним, побеждает не столько его, сколько равнодушие Ирины. Из палача, каким его воспринимает Соленый, Тузенбах превращается в жертву, причем не тогда, когда гибнет на дуэли (в спрессованном виде ситуацию позднее «проиграл» Э. Олби в «Случае в зверинце»), а тогда, когда тот манит его своим нелепым «цып-цып».
Чуть позднее, в начале ХХ века, у М. Горького среди множества подобных пар (Бессеменов – Нил, Монахов – Монахова, Иван и Яков Коломийцевы, Суслов по отношению к ряду персонажей из его окружения) особенно характерна
Принцип взаимомучительства вырастает в жизненную нелепицу из элементарного взаимонепонимания, что и было блестяще сыграно у Г. Товстоногова в «Ревизоре» (БДТ). Хотя все происходило в абсолютном соответствии с классическим текстом.
Карусель палачей и жертв крутилась с такой скоростью, что смена ролей происходила не только наглядно, но и многократно, усиливая ощущение кошмарной смехотворности и отнюдь не смехотворного кошмара.
Абсурд царит в мире зазеркалья. М. Мамардашвили в докладе с устрашающе обобщенным названием «Сознание и цивилизация» обратился к определению двух типов ситуаций, характерных для духовной жизни наблюдаемого им человечества. К одному типу он отнес ситуации описуемые, нормальные; ко второму – неописуемые, «со странностью». Продуктом ситуаций второго типа, которые М. Мамардашвили называет «зомби-ситуациями», «в отличие от Homo sapiens, то есть знающего добро и зло, является „человек странный“» [5, с. 109, 111, 119].
В качестве места или своего рода питательной среды существования этого «странного человека» (о, каким родным звучит это словосочетание в русской культурной традиции: у Грибоедова «я странен, не странен кто ж», возглашает «неотзомбированный» Чацкий, а Лермонтов прямо дает именно такое название своей пьесе) становится не менее странный, зеркальный мир. Это «аномальное знаковое пространство затягивает в себя все, что с ним соприкасается».
Наверное, неслучайно дважды рациональный, уравновешенный человек – англичанин и математик Л. Кэрролл – поместил свою героиню в Зазеркалье, сочтя это пространство аномальным. В русской традиции все самое невероятное происходит не только «где-то», но и «здесь», не только за, но и перед зеркалом. Если в глубине зеркала в булгаковской «нехорошей квартире» прошла странная компания, то куда более дикие и невероятные события творились в той самой квартире и ее окрестностях, ибо что есть говорящий кот или обнаженная горничная по сравнению с желанием удушить литературного творца из идеологических соображений или со способностью загнать в сумасшедший дом обладателя вожделенной каморки.
Русская культурная традиция особое – едва ли не почетное – место отводит оборотню, который в самом своем двойственном качестве есть воплощение нелепицы. Он несет в себе признаки абсурда бытийного, но одновременно обладает редкой эстетической выразительностью. Это не просто карнавальный перевертыш (ведущий родословную от скоморохов и от своего рода «юбки», поднятой вверх и скрывающей плечи и голову старинного кукольника). Оборотень в русской классической драме – это двуединство противоречивой души и несовместимых жизненных сфер.
Это тени: «Тени» М. Салтыкова-Щедрина и «Тень» Е. Шварца, а также неслучайному писателю посвященное исследование А. Терца «В тени Гоголя».
Это зеркала – обычные, перевернутые, кривые (эпиграф к «Ревизору» «на зеркало неча пенять…»); раздробленное, как во множестве рядом составленных зеркал изображение бегущего человека – фрак, цилиндр, чуть ли не скрывающие дьявольские рожки и копытца, – в сценографии В. Левенталя к «Женитьбе», поставленной А. Эфросом.
Это двойники – признак больной психики, несовпадения человека с самим собой. В таком случае драма дает художественное воплощение сарказма, проявленного «певцом» русской нелепицы Салтыковым-Щедриным,
У «оборотня» было и переносное, фантастическое значение, когда Расплюев жаждал правительству «вкатить предложение: так, мол, и так, учинить в отечестве нашем проверку всех лиц: кто они таковы? Откуда? Не оборачивались ли? Нет ли при них жал и ядов? Нет ли таких, которые живут, а собственно уже умерли, или таких, которые умерли, а между тем в противность законам живут?»
Но тут и значение буквальное, причем физиологически буквальное: рыба, которую успел «накласть» в гроб Тарелкин вместо собственного трупа, «воняет» (как упоминавшийся персонаж спектакля по роману Салтыкова-Щедрина), что и убеждает Варравина в несомненности его смерти, «ибо протух». Подтверждает смерть информация вдовы Брандахлыстовой, но ведь и она – оборотень; как писал в примечаниях автор, «роль Брандахлыстовой (в случае нужды) может быть исполнена мужчиной», чем не преминул воспользоваться В. Мейерхольд, отдав эту роль рослому и плотному молодому М. Жарову. Вдова же на допросе свидетельствует, что покойник – то ли Тарелкин, то ли Копылов – при жизни «оборачивался». И здесь рождается третье качество оборотня – «лингвистическое», дополняющее фантастическое и бытовое.
Диалог Брандахлыстовой и Расплюева – идеальная формула «абсурда», где каждое слово имеет любое значение, кроме того житейски-логичного, что было заложено в него изначально:
РАСПЛЮЕВ. Во что же он оборачивался?
ЛЮДМИЛА. В стену.
РАСПЛЮЕВ. Как же он в стену оборачивался?
ЛЮДМИЛА. А как на постель полезу, так он, мошенник, рылом-то в стену и обернется…
РАСПЛЮЕВ. Ну, таперь ты, видя, что он эвдаким манером в стену-то обертывался, и не робела с ним спать-то…
Слово, также становясь «оборотнем», заменяя не только драматическое действие, но и физиологические акты, по своей нагруженности абсурдной атмосферой оказывается сопоставимо с выразительностью сценической пластики, жеста, взгляда.
Так нагрузил простенький возглас в нелепой ситуации А. Эфрос, поставивший гоголевскую «Женитьбу» в театре на Малой Бронной. Стилистика «Женитьбы» строилась на преодолении режиссером представления об экстравагантных одеждах «совершенно невероятного события», как определил жанр пьесы автор ее. Неожиданность обычного и привычность абсурдного – ключ к спектаклю, к существованию людей в нем, к атмосфере. В этом смысле чрезвычайно показательной и театрально-эффектной была сцена поисков Кочкаревым пропавшего Подколесина: беготня по комнате, обращение к попугаю в клетке. Мотив оборотня, комедийно воплощенный (человек «обернулся» попугаем) в данном случае и додуманный режиссером в дополнение к гоголевскому абсурду, был реализован отчетливо и совершенно оригинально, смешно и страшно.
Обернулся – один из многих русских оборотней. Или превратился – только не в насекомое, как позже герой Ф. Кафки, а в любимца русских обывателей, попку-дурака. Как обернулись тыльной стороной начавшие «годить» щедринские либералы в постановке «Современной идиллии» (спектакль «Балалайкин и Ко» в театре «Современник»): «Мы уже не годили: мы превратились».
Сценическое воплощение оборотней (поиски исчезнувшего в клетке с попугаем Подколесина), двойников (в «Ревизоре» Г. Товстоногова), а также оборотней – не живых двойников (в сцене на балу «Горя от ума» в постановке Г. Товстоногова), сформировало трагикомический образ русской нелепицы, доведенной восприятием ХХ века до эстетического качества абсурда.