Фонтанелла
Шрифт:
— Михаэль, — сказал ее голос, — если тебе не трудно, сходи и принеси твоего подохшего папашу из дома этой Убивицы.
Я был потрясен. Не только стилем и не только быстротой, с которой оправдалось мое пророчество, но и тем фактом, что тот десяток шагов, которые нас разделяли, моя мать предпочла преодолеть по телефону, а не ногами или позвав меня через окно.
— Ты можешь взять тачку для отбросов, — добавила она.
— Что за чушь ты несешь?! — крикнул я, а она — наверняка услышав меня и по телефону, и по воздуху, в два своих уха и в два моих голоса — сказала:
— И у нее еще хватило наглости заявиться сюда, ко мне, чтобы сообщить, что случилось. И хочешь знать, как она вошла? Через ту вашу дыру, которую вы с ним пробили в стене! —
Я встал. Посмотрел в окно на его и ее дом, и из меня вырвался всхлип. Короткий йофианский всхлип. Как будто маленький теленок на миг поселился у меня в горле. Я сказал Габриэлю:
— Мой отец умер, — и пошел к Рахели.
Рахель сказала:
— Я знаю, она позвонила сюда тоже. — И вдруг ее щеки тоже стали мокрыми от слез. — Поверь мне, так лучше. Представь себе, каково ему было бы стареть и слабеть возле нее, выслушивать ее замечания, и упреки, и эти ее: «Я тебе говорила…» — И, смеясь сквозь слезы, добавила: — И он хотя бы умер так, как ему подобало, у самой близкой своей «цацки», такой, что и мы ее знаем, и не нужно идти далеко, чтобы его привезти, не у какой-нибудь чужой женщины.
Убивица, одетая и, несмотря на летнюю жару, закутанная в одеяло, сидела на краю их кровати. Увидев меня, она прошептала:
— Он очень любил тебя, Михаэль. — И потом: — И меня тоже. Это была любовь. Так он сам сказал мне — давай решим, что отныне это любовь.
Я взглянул на его спокойное гладкое лицо, коснулся еще теплой груди, руки, уже начавшей холодеть, хотя и медленней, чем я думал, от пальцев в сторону тела. На этот раз он не успел растереть в ней апельсиновые корки, и мне подумалось, что именно сейчас, после его смерти и только от его тела, я чувствую его настоящий запах: запах любви, который при жизни он хотел скрыть и заглушить.
И от нее, от Убивицы, закутавшейся и сжавшейся на краю кровати, исходил запах, тот же самый запах, ее и его, и она всё твердила, то ли мне, то ли деревне, а может быть, всему человечеству:
— Это была любовь… Это была любовь…
Я хотел потрогать также обрубок его левой руки, которого касался не раз при его жизни, но знал, что разница в температуре между двумя его руками свалит меня с ног, и не нашел в себе достаточного мужества или сил. «Священный отряд» явился и привел с собой врача, который сказал: «Нечего делать», и несколько растерянного полицейского, язык которого не понимал, то ли говорить, то ли выковыривать крошки из зубов между двумя вопросами: «Ты сын?» — и: «Ты жена?»
Мы ответили, как и следовало: я — «Да», она — «Нет», — потом были заданы еще несколько вопросов, заполнены пустоты еще нескольких бланков, подписаны нужные подписи и впечатаны положенные печати, а Рахель тем временем позвонила старому Шустеру, который выполнял у нас функции похоронной команды.
На кладбище ехали тогда вдоль новых цитрусовых посадок. Дорога уходила на север, огибала низкий холм и кончалась за ним в маленькой роще. Когда отец умер, там уже лежали несколько стариков, из тех основателей деревни, которые сегодня стали маленькими переулками в сердце города, и там же были похоронены наши погибшие в Войне за независимость, и в Синайской кампании, и в Шестидневной войне, но, «поскольку у евреев нет ума», как говорил уже тогда Жених, никто не подумал наперед и не приготовил место для следующего поколения погибших — в войне Судного дня, и в Ливанской войне, и в интифаде, — и поэтому им пришлось сделать новый военный участок, на другой стороне кладбища, с неизбежными спорами — какое место более почетно и можно ли переносить останки из одного участка на другой. Но отец был похоронен не на военном участке, как хотела мать, хотя она утверждала, что «это можно было устроить», и не «под тропой, по которой девушки ходят к колодцу», как он не раз шутил, а вблизи кладбищенской стены. Кто-то из выступавших над могилой даже выдвинул идею: посадить на его могиле дерево, скомбинированное
— А лучше дерево, скомбинированное из белков и углеводов.
Мордехая Йофе знали все, у кого были цитрусовые деревья, будь то одинокий лимон во дворе, участок с грейпфрутами за курятником или сотни «дунэмов» апельсинов на экспорт. На его похороны пришли все жители деревни, а также многие другие, из близких и далеких мест. Они ждали за стенами Двора, пока открылись ворота и вслед за черным «траксьон-авантом» вышло все семейство Йофе. А когда мы уже выходили из деревни, шагая по горячей земле в сторону кладбища, случилось нечто, «хорошо вписавшееся в обстановку», по словам Габриэля: темно-синий «Пежо-403», ожидавший под казуаринами у главной дороги и никем не замеченный, пока не сдвинулся с места, вдруг выехал из тени и присоединился к хвосту процессии. Большая женщина в берете, который отчаялся сдержать ее кудри, держала руль, и еще одна женщина сидела рядом с ней, и две сзади, а дойдя до кладбища, мы увидели арендованный автобус, сине-белевший в стороне, низкорослого водителя в коротких штанах, кипятившего себе кофе в тени большого рожкового дерева, и группу поджидавших нас женщин. Вначале никто из семьи не заметил эту группу, потому что их неподвижность, скорбь и любовь к одному и тому же мужчине придавали им всем однообразно землистый оттенок. Но они сами увидели приближающуюся похоронную процессию, медленно поднялись и присоединились к ней, сохраняя расстояние прохладной вежливости от семьи и теплую близость к покойнику.
Никто не нуждался в объяснении. Это были те самые «цацки», любовь которых к моему отцу объясняла такое медленное охлаждение его тела. Их число свидетельствовало о присущем ему любопытстве к жизни, а их лица — о его снисходительном и разнообразном вкусе: среди них были молодые и зрелые, толстые и тонкие, смешливые и задумчивые, светлые и темные, и не только красивые, но также обычные и несколько вполне уродливых. Я пробовал их пересчитать, но так и не сумел, потому что они все время передвигались с места на место и стояли вплотную друг к другу.
— Интересно, сколько придет на мои похороны, — смеется Айелет за моей спиной, читая описание похорон ее деда.
В отличие от тебя, дочка, мой отец никогда не бросал своих возлюбленных, он только позволял им отдалиться, или отпасть, или исчезнуть, а если они были из типа женщин возвратно-приходящих, он не говорил: «Я знал, что ты вернешься». И в отличие от тебя, Михаэль, у которого все три женщины, познанные тобою в твоей полувековой с лишним жизни, начинались с буквы А и все три были высокими и сильными, у него они начинались со всех букв алфавита и среди них были и тоненькие, и низенькие, но все они источали сильный до слез запах цитрусовых корок, который свидетельствовал о предварительном уговоре, и на лице у всех был один и тот же знак. Не какая-то складка на переносице, и не шрам или не «не-шрам», и не татуировка тайного ордена, но такая себе маленькая морщинка, у которой важно не столько место, сколько выражение. У нашей Убивицы она выделялась очень сильно, у других немного меньше, а у третьих была смазана, почти не видна. <Не эта ли морщинка с самого начала притягивала его к ним? Или же их всех пометила этим знаком его любовь к ним [их любовь к нему]?>
Вся деревня с большим интересом разглядывала женщин моего отца, узнавая некоторые лица, указывая пальцем и шепотом называя имена. Но они — возможно, в силу уверенности, вызванной их большим числом [возможно, в силу уверенности, которую стая вселяет в своих членов], — не реагировали, даже взглядом. Не рассматривали нас, только смотрели друг на друга — некоторые с едва заметным кивком: «Я тебя помню», некоторые слегка приподняв подбородок, удивленно: «Что, и ты тоже?» — но, главное, в согласии с тем, что они и без того знали и принимали: «Я не единственная».