Формула памяти
Шрифт:
И вот тогда-то она и перебила его:
— Скажи, для тебя очень важны эти исследования?
Наверно, все-таки она недостаточно хорошо представляла себе, на что должна была решиться. Григорьев-то отлично знал это — программа уже была продумана им. Может быть, как раз в этом, в его знании, и заключалась истинная причина столь долгих его колебаний и сомнений. Он знал, что, согласись Люся на этот эксперимент, и он должен будет проявить к ней нечто такое, что другие, возможно, назвали бы жестокостью. Но это жестокость врача, совершающего тяжелую, болезненную операцию во имя спасения доверившегося ему человека. Он спрашивал себя:
Что ж, она была готова и на это. Она так и сказала ему:
— Что ж, я готова. — И добавила, чуть поколебавшись: — Если ты считаешь, что так нужно.
Может быть, она соглашалась лишь из боязни отказом своим огорчить его? Он хорошо знал эту черту ее характера: она готова была поступиться своими интересами, пожертвовать, уступить — лишь бы не причинить другому человеку боль или огорчение.
— Эта твоя покорность меня убивает! — воскликнул Григорьев. — Да, я считаю, что так нужно. Но это считаю я. Я! А мне сейчас необходимо знать, что считаешь ты. Твое мнение мне необходимо, знать, понимаешь?
Люся опять посмотрела на него долгим, словно бы запоминающим взглядом.
— Я же сказала: я готова, — повторила она.
Что-то загадочное было в этом ее взгляде, что-то такое, чему он, Григорьев, не мог найти ни точного определения, ни объяснения. В такие минуты он начинал думать: а что, если он ошибается и вовсе не видит ни ее подлинной натуры, ни ее характера так ясно, так отчетливо — н а с к в о з ь, как это ему казалось.
— Люся, ты понимаешь, я так не могу. Мне нужно, чтобы ты сама этого хотела. А у меня сейчас такое ощущение, будто я заставляю тебя, будто принуждаю…
— Нет, нет, неправда, я сама так решила! — сказала она торопливо. — Ты не бойся, не мучай себя напрасно. Ты знаешь, — добавила она вдруг, застенчиво улыбнувшись, словно опасалась, что Григорьев может посмеяться над ней, не принять всерьез ее слова. — Я, еще когда девчонкой была, помню, даже мечтала: вот бы интересно побыть сначала одной, а потом — совсем-совсем другой, как бы две жизни прожить, правда?..
Это наивное признание и умилило Григорьева, вызвало ответный прилив нежности, и в то же время опять повергло в отчаяние: девочка, совсем еще девочка сидела перед ним! Мог ли он требовать от нее того, чего требовал сейчас? Вправе ли был требовать? По силам ли ей та задача, решить которую он предлагал ей сейчас? Так или иначе, а вся ответственность за принятое решение будет лежать на нем, и только на нем.
«Девочка, совсем еще девочка… И может быть, все то, что пугает сейчас меня в ее натуре, в ее характере, со временем пройдет само собой… Может быть, и пройдет, но сколько мук потребует это от нее, сколько нравственных страданий принесет!..»
И что еще может он, Григорьев, сделать для этой девочки, как не спасти ее, не избавить от этих лишних мук и страданий?
— Ну что ж, — сказал он. — Если ты согласна, то недели через две мы приступим. И не бойся, все будет хорошо. Люся, вот увидишь, все будет хорошо.
В общем-то, все уже было готово у него, все продумано до мелочей, до деталей, и если давал он эту двухнедельную отсрочку, то не столько для себя, сколько для Люси.
…— Я всегда верил, что сумею вырастить дочь, обладающую чувством женского достоинства, — сказал Леночкин отец. — Оказывается, я ошибся. Ты вся в мать. Ты хоть подумала, что у него наверняка уже было сто женщин? Ты хочешь стать сто первой?
— Папа! Не смей говорить так! У нас совсем другие отношения!
— Другие отношения? Просто он пользуется твоей наивностью. Будь спокойна, я лучше твоего знаю мужчин, — сказал отец. — И не зажимай уши! — вдруг закричал он. — Что это за манера: отец говорит, а она уши занимает! Не желаешь слушать — так и скажи. Твоя мать тоже не выносила, когда я говорил ей правду. Правда, она ведь глаза колет!..
Леночка не отвечала.
…лишь бы она, Люся, была счастлива.
Через две недели утром она вошла к нему в лабораторию все такая же тихая, спокойная, все с той же застенчивой улыбкой:
— А вот и я…
Наверно, следовало бы произнести какие-нибудь торжественные, значительные слова: как-никак, а впереди были долгие три с лишним месяца сложной и нелегкой работы, как-никак, а все то, что предстояло Григорьеву и Люсе, предстояло впервые. Никто никогда не совершал еще ничего подобного. Но значительные слова не шли в голову, и Григорьев сказал просто:
— Ну, иди, иди…
И неловко поцеловал Люсю в щеку.
— Иди.
Она послушно ушла, скрылась в помещении, где уже мерцали большие выпуклые экраны. Двойные двери бесшумно задвинулись за ней.
А Григорьев занял место у пульта.
— Сядь в кресло, — сказал он в микрофон. — Сядь поудобнее, расслабься. Ты слышишь меня?
— Да, — отозвалась Люся.
Григорьев помедлил еще немного и нажал кнопку. Красная сигнальная лампочка тотчас же вспыхнула на пульте.
Никогда еще ни один эксперимент, ни один опыт, ни одна работа, как бы ни были они сложны, не казались Григорьеву такими бесконечно долгими, требующими такого напряжения, как те два часа, которые продолжался этот первый сеанс. Датчики исправно выдавали информацию: у пациентки учащается пульс, дыхание прерывистое, кривая эмоциональных перегрузок неуклонно ползет вверх, потом начинается спад, кривая идет вниз, потом снова вверх, вверх…
Был момент, когда нервы Григорьева чуть не сдали, чуть не нажал он кнопку «аварийная, стоп», чуть не прервал сеанс. Но два часа были уже на исходе, он сумел перебороть себя. «Все идет, как задумано, — говорил он себе, — не надо паниковать, все идет, как задумано…»
Наконец красная лампочка погасла. Бесшумно раздвинулись двери, и Григорьев увидел Люсю.
Какую радость испытал он в эту минуту, какую радость! Как будто встретился с ней после долгой разлуки. От нее веяло сонным теплом, как от только что проснувшегося ребенка.