Формула памяти
Шрифт:
— Ну как я тебе нравлюсь? — с легкой усмешкой спросила Люся. — Я ведь стала такой, какой тебе хотелось меня видеть, не правда ли?
— Да, да, конечно, — поспешно сказал Григорьев.
Она ждала от него еще каких-то слов, но он только молча, в растерянности и смятении смотрел на нее. Кажется, он учел все возможности, кроме одной, кроме этой. Напрасно он пытался воскресить прежний образ Люси, напрасно пытался отыскать в своей душе прежнее чувство к ней. Тогда еще, в самом начале, он предвидел, что новая, изменившаяся Люся может разлюбить его, он приготовил себя к этому, но ему не приходило в голову, что может разлюбить он сам. И тем болезненнее, тем горше теперь было это открытие, тем невыносимее становилось ощущение потери. Неужели только оттого умерло, угасло его чувство, что она, Люся, больше
— Ладно, не переживай, — видно, угадав его состояние, вдруг сказала Люся, и что-то давнее, знакомое мелькнуло в ее глазах — тот самый, долгий, словно запоминающий взгляд, которым когда-то смотрела она на Григорьева, почудился ему. — Ладно, не переживай. Я ведь тоже уже не люблю тебя.
И прежде чем отвернулась, прежде чем спрятала от Григорьева свое лицо, он успел увидеть в ее глазах затаенные слезы.
Что означали эти ее слова? Правду она сказала, или они вырвались у нее лишь затем, чтобы избавить Григорьева от необходимости тяжелых объяснений, которые не могли причинить ему ничего, кроме боли? И что значили эти ее затаенные слезы? И были ли они или лишь почудились Григорьеву?..
Через минуту Люся снова смотрела на Григорьева, смотрела спокойно и уверенно, взглядом человека, знающего себе цену…»
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЕРВАЯ
— Я — Светлова. Нина Алексеевна Светлова. Помните, я писала вам насчет своей сестры? Вы мне ответили, разрешили прийти. Вот я и пришла, Иван Дмитриевич. Откровенно говоря, я не очень надеялась, что вы ответите. Я же понимаю, как вы заняты. У меня муж тоже был научным работником, в институте холодильной промышленности, так что я имею представление о том, что такое научная работа, сколько времени она требует от человека…
— Прошу вас, садитесь, — сказал Архипов.
Примерно такой он и представлял себе эту женщину. Сухощавая, подвижная, нервная, волосы крашеные, черные, собраны сзади небольшим пучком, но краска местами уже сошла, обнажив седину. И сумочка в руках старомодная — р и д и к ю л ь, теперь, кажется, таких и не носят, и костюм прямой, английского фасона, строгий. Наверно, учительница. А движения угловатые, суетливо-резкие — нервные. Архипов хорошо знал подобный тип женщин — женщин, перенесших войну. Сколько бы ни прошло лет, как бы ни изменилась к лучшему жизнь, а след войны, печать недоедания, бесконечного стояния в очередях, тоски, страха за детей, бессонных ночей навсегда остались в их облике. И в то же время сквозь эту нервность, угловатость, сквозь седину, выдающую возраст, все еще проглядывает женственность, желание нравиться, наивная вера в свою женскую привлекательность.
— Мы ведь до какой-то степени коллеги, — сказала Светлова. — Я преподавала биологию в школе. Впрочем, теперь этот предмет так изменился, что я и говорить на эту тему не рискую. Теперь каждый восьмиклассник такими понятиями оперирует, о каких мы и в институте не слышали. Но с вашими работами я немного знакома, Иван Дмитриевич. Я когда-то увлекалась психологией, так, по-дилетантски, разумеется, но читала много. Даже о заочной аспирантуре подумывала, но война все нарушила. А ваши работы помню.
— Благодарю вас, — сказал Архипов.
— Я оттого и осмелилась написать, что уже знала о вас раньше. Я так и подумала: если это т о т Архипов, он ответит. Я рада, что не ошиблась. Своим письмом вы придали мне бодрости, я не преувеличиваю. А то иногда начинаешь чувствовать себя никому не нужной. Вот говорят: люди теперь стали менее внимательны друг к другу, более безразличны, каждый сам собой озабочен. Век, мол, такой нынче. А мне кажется, мы это сами себе внушили — для собственного оправдания. Простите, Иван Дмитриевич, я наговорила вам много лишнего — это от волнения. Я совсем растерялась.
Она суетливо порылась в сумочке, но ничего не достала оттуда и снова заговорила:
— Поверьте, Иван Дмитриевич, я бы ни за что не решилась вас беспокоить, отрывать от дела, если бы у меня оставалась хоть какая-нибудь надежда, хоть какая-нибудь возможность облегчить страдания моей сестры. Сестра моя — исключительный человек, мягкий, отзывчивый. Мы с ней рано без матери остались, так она, старшая, мне как мама была, всю жизнь
Глаза ее полнились слезами, она торопливо шарила в сумочке, пытаясь отыскать платок. Наконец нашла, прижала к глазам.
— Старшему шесть лет как раз исполнилось, а младшему — четыре годика… Так старший, Юрочка, когда огонь уже хату охватил, брата своего еще спасти пытался, на подоконник подсаживал, из окна вытолкнуть хотел… Как мать это вынесла, как разум ее тогда же не помутился, не знаю. Наверно, одна только мысль: остаться жить, чтобы рассказать, чтобы бандиты не ушли от мести, и поддерживала ее. Бандеровцы ее связали, чтобы она в огонь не кинулась, так ее и нашли потом связанной возле пепелища, без сознания…
Архипов молчал, погрузившись в тяжелую задумчивость. С самого начала, еще в тот день, когда Маргарита Федоровна читала, здесь, в его кабинете, пришедшие в институт письма, Архипов понял, что если кому-то и должен, обязан помочь, то прежде всего этой женщине, вернее — ее сестре. Но как? Что мог он сделать?
— Я с тех пор слов этих — «национализм», «фашизм» слышать не могу, — снова заговорила Нина Алексеевна, — меня трясет всю. Я рассудком понять этого не могу, сколько ни пытаюсь. Страшно! Если они люди, тогда я человеком не хочу называться. Это же волки, хуже волков… Сестре моей, Вере, — продолжала Нина Алексеевна после некоторой паузы, — врачи советовали завести ребенка, говорили, что только это может спасти ее. Но она об этом даже слышать, даже думать не могла. Она и учительницей больше не смогла работать — как детей увидит, так своих мальчиков вспоминает. Никуда ей от этой памяти не уйти. Я надеялась — может быть, время хоть как-то смягчит ее мучения, но тут и время оказалось бессильно, такие раны кровоточат всю жизнь. Мне кажется, теперь, в старости, она мучается еще больше, если, конечно, можно мучаться больше. Старому человеку ведь вообще свойственно жить прошлым. А ее память вся на том жутком дне сосредоточена. Она себя винит, это самое ужасное. И спать последнее время она почти перестала, говорит, ее один и тот же сон преследует, одна и та же картина перед глазами стоит. Сколько же может продолжаться эта мука?.. Я только на вас и надеюсь теперь, Иван Дмитриевич, я, как статью эту в газете прочла, сразу подумала: это судьба, это сама судьба мне путь указывает. Мне ведь и газета-то на глаза случайно попалась, никогда вроде бы и не читаю ее, не выписываю, а тут будто подтолкнул кто. Действительно, судьба. Я все думаю: разве она, Вера, не заслужила того, чтобы хоть под конец жизни обрести немного покоя? Разве это справедливо, что она так мучается?..
Архипов хотел что-то сказать, но внезапно закашлялся. Кашлял он трудно — лицо его побагровело, на глазах выступили слезы, жилы на шее вздулись. Наконец приступ кашля отпустил его, но понадобилось еще некоторое время, чтобы Архипов смог заговорить.
— Ну что ж… Надо подумать, что мы можем сделать… — сказал он. — Видите ли, Нина Алексеевна, мы действительно работаем над методами, над препаратами, способными избирательно воздействовать на память, в частности, ослаблять память о травмирующих переживаниях, о событиях, вызывающих резко отрицательные эмоции… Но все это еще в лабораторной стадии, в стадии эксперимента. Мы получаем довольно устойчивые результаты на животных, мы кое-чего уже достигли, но это еще не значит…