Гамаюн — птица вещая
Шрифт:
— «Зачем я шел к тебе, Россия?..» — тихо пропел Вилли на ухо Николаю и ушел.
Фрида Майер принесла две грелки, одну с горячей водой, другую со льдом, еще не зная, какая из них понадобится. Она уже освоила русский язык и немедленно рассказала Ожигалову, почему случился сегодня у Шрайбера сердечный приступ. Он получил сообщение о том, что в Гамбурге арестован его родной брат, коммунист, а через два дня в политическую полицию вызвали жену Шрайбера. Дальнейшая ее судьба пока неизвестна.
— И мы тоже не знаем, что будет с нами, — сказала Фрида, прислонясь к мужу, сидевшему с унылым, серым лицом в кресле Шрайбера.
Сидя в этом кресле, Шрайбер обычно
— Ничего с вами не будет, — успокоил Ожигалов Фриду. — Если будет что-нибудь грозить, у нас останетесь. Переживете своего фюрера.
— Нет, нет, там наш фатерланд! — взмолилась Фрида.
— А Шоры нет? — тихим голосом спросил Шрайбер.
— Жоры нет, — ответил Ожигалов. — Он вам нужен?
— Он просил у меня пропуск. — Шрайбер говорил шепотом, с трудом подбирая слова.
— Какой пропуск? — Ожигалов повернулся к Фриде.
— Пустяки, — сказала она. — Пропуск в наш магазин.
— Ну и Жорка! — Ожигалов покачал головой. — Нет на него управы.
— Шора хороший, — Шрайбер почувствовал, что Квасова осуждают. — Шора — весело. Другие — скучно... — И, мучаясь оттого, что не может из-за слабости разговаривать, попросил об этом Фриду.
Та снова повторила тревожные новости из Германии, уже громче, чтобы слышал Шрайбер. И, в конце концов, заплакала.
Шрайбер лежал с полузакрытыми глазами. В правой руке он держал пустую трубку из корня вереска, добытого в той самой долине Эльбы, близ Люнебурга, которую всегда расхваливал. Еще бы, в долину цветущего вереска приезжали вдохновляться самые знаменитые поэты. Пальцы Шрайбера, обожженные огнем и кислотой, были расширены в суставах, на левой руке чернел якорек; Шрайбер плавал на подводных лодках в первую мировую войну. Выше якорька лучилась пятиконечная звездочка — уже тогда он был коммунистом.
— Спасибо, товарищи, — поблагодарил Шрайбер. — Я хочу ошень спать... — И, с трудом повернувшись к Ожигалову, сказал. — Вы не пишите фатерланд. Мой жена будет хуже...
Саул и Кучеренко поджидали внизу, в коридоре, у лестницы. Вилли рассказывал им о причине сердечного приступа у Шрайбера, и оба были взволнованны, каждый по-своему.
— Ничего не попишешь, — сказал Ожигалов, выслушав их, — кабы Гитлер был из нашего района, мы бы призвали его к порядку. А теперь что, все будет плыть по волнам истории, ребята.
— Бесчувственный ты человек, — сказал Саул. — Надо собрать митинг протеста, ноту послать, выручить.
Тогда Ожигалов поближе нагнулся к Саулу и шепнул ему:
— А знаешь, о чем просил Шрайбер?
— Не знаю.
— Он просил ничего не писать в фатерланд. Он лучше знает обстановку и своих противников. Сказал: жене будет хуже. А нам нужно поменьше митинговать, получше работать. Не кривись, сам понимаю: приелись эти слова, А ты в смысл вникни. Гитлер не только на Шрайбера — и на нас замахивается. Только нам без камфары придется обходиться, ребята, без сердечных припадков... — И желваки на строгом лице Ожигалова будто окостенели.
ГЛАВА ДВАДЦАТАЯ
Ожигалов предложил Фомину отчитаться на бюро в следующий четверг. «Учти: будем гонять за производительность и брак, — сказал Ожигалов. — О настроениях расскажешь и о самодисциплине». — «Ты, я вижу, сплетнями живешь!» — вспылил Фомин и тут же осекся. Сегодня он не узнавал добродушного Ваню Ожигалова.
У себя в конторке Фомин грудью навалился на стол: зажав ухо ладонью и шевеля по привычке мясистыми губами, заполнял графы по браку и производительности труда. Он думал о том, что не ложилось на бумагу, не подчинялось счетной машинке. «Какие настроения имеет в виду Ожигалов? И кто донес ему об этой проклятой самодисциплине?» Глубоко презирая ненавистную канцелярщину, Фомин все же верил в ее чудодейственную силу, верил в отточенное оружие цифры — с ним можно идти на любого врага и салютовать всюду, вплоть до самых высоких инстанций. Лишь бы вывести хороший процент!
В конторку, как было заведено, заходили все, кому ни взбредет на ум, — технологи, техники, нормировщики и даже наладчики. Если дела не находилось, устраивали коллективные перекуры.
Беспрерывно звонил телефон. Отовсюду требовали цифры, прежде всего цифры, нажимали, угрожали, и никто не спрашивал о человеке. Никому не было дела до того, что у человека, отвечавшего по телефону, — астма, что у него болит затылок, он задыхается от зловонного дыма плохих папирос и махорки. Титанически возраставшая индустрия руководилась центральным тезисом: «Техника решает все», и человека привешивали к технике, по мнению Муфтиной, с железной волей большевистской целеустремленности. «Пусть люди погибают, — думала Муфтина, — зато в этом гигантском водовороте возникают контуры огромного здания. Те самые флегматичные русаки, над которыми когда-то скулили и заламывали руки либеральные интеллигентишки, сейчас ошеломляли вулканически клокотавшей энергией и кичились полным отрешением от личного благополучия. Домашний уют считался мещанством, забота о деньгах — шкурничеством, желание поесть досыта — обжорством. Почти никто не изъяснялся спокойно; люди разучились выражать свои мысли в стройной, внятной форме и перешли на язык междометий, на жаргон и брань разной тональности, засоряя и уродуя животворное русское слово; а ведь некогда даже московские просвирни изумляли богатством речи своей Александра Сергеевича Пушкина.
Бог мой, — ужасалась Муфтина, — неужели это та самая матушка Русь?! Неужели эти люди — потомки народа, породившего инока Пересвета, святого Александра Невского, киевского князя Владимира Красное Солнышко, Лермонтова, Тургенева?»
От жестоких раздумий и тягостных сопоставлений Муфтину отрывал невыносимо развязный окрик Фомина, возвращавший ее в неприглядную действительность механического цеха. Лихорадочно работающий мозг Муфтиной и ее арифмометр начиняли этого «человека из джунглей» процентами, цифрами, анализами. Их требовала коммунистическая ячейка, всемогущее и всепроникающее бюро, способное даже Фомина, гранитного кумира новой эры, повергнуть ниц. Над Фоминым незримо возвышался некий повелитель с прищуренным подозрительным глазом, в кепке из сукна-дешевки. В хлипком сознании Муфтиной он был беспощадной, исступленной силой, занятой кладкой стены, в которую он замуровывал все, к чему она привыкла с первых дней своего светлого детства. «Конь бледный» и «конь вороной» уже не звенели удилами, и не их понукала Россия...
— Дорогой товарищ! — Фомин легонько прикоснулся к локтю Муфтиной линейкой. — Размечтались?
Муфтина вздрогнула, очнулась.
— Вероятно... Простите... У меня тоже есть право на мечту.
Фомин бесстрастно пропустил ее слова мимо ушей.
— Прошу провернуть еще разочек вот эти цифры на машинке. Арифметика не сходится... — Он ткнул в графу себестоимости. — Дороговато нам обходятся эти муровые винты-шплинты.
Муфтина, скорбно нахмурившись, углубилась в проверку расчетов с присущей ей профессиональной добросовестностью.