Гарденины, их дворня, приверженцы и враги
Шрифт:
Не переменяя положения, однодворец приложил ладонь к щеке, крякнул, раскрыл, искривляя, губы... Каким-то звенящим полуговорком, полураспевом вылетели оттуда первые слова песни:
– Э-их, да и що же ты, моя степь... раздолье широкое... степь моздовска-а-ая!..
– и не успели еще эти слова с бархатно-голосистою оттяжкой на слове "моздовская"
уплыть в пространство и замереть там жалобно погасающим звуком, как вдруг настоящий стон, многоголосый, дружный, согласный, заставил вздрогнуть Николая. Он быстро отвернул лицо от огня... и грусть, и слезы, и восторг перехватили ему дыхание. "Что ж это такое?.." - воскликнул он про себя.
–
Ах, широко!.. Ну, ну, голубчики, еще, еще... Ну, еще, тонкий, дрожащий голос... и ты, угрюмый, бархатный бас..
Вот оно!.. Плывет... вот оно!" И опять дружным, артельным стоном наваливались голоса и подхватывали запевалу, опять в густых, мужественных звуках звенел, как струна, ноющий, вздрагивающий тенорок, особенно тщательно выговаривающий слова песни, - и в душе Николая какими-то волнами росло и прибывало сладкое, томительно-замирающее чувство. Прелесть уныния, прелесть тоскливой удали овладевала им.
После "моздовской" спели еще несколько песен, потом загремел бубен, затренькала балалайка, поднялся пляс.
Сначала Николаю показалось смешным, что девки плясали вереницей, следуя одна за другою, точно по сигналу прихрамывая все сразу то на одну, то на другую ногу, подпираясь в бока, чинно помахивая платочками: но, присмотревшись, и это показалось ему хорошо. После девок лихо и в высшей степени непристойно плясали камаринского Агафокл с солдаткой Макарихой. Впрочем, что пляска была непристойна, казалось одному только Николаю, бабы, девки, мужики, включая и старичка, припомнившего тридцатого Года холеру, так и помирали со смеху: "Ловчай! Ловчай!" - кричали в толпе. "Жги, Макариха! Валяй!..", "Аи да Иваныч! Аи да хахыль, пес тея задави!"
На хутор вернулись уже на заре.
Однажды Николай пустился в любовные приключения, но это кончилось горестно. Вот как было дело.
Девка Машка не выходила у него из головы. Она была не из Боровой, а из другого дальнего села, в первый еще раз работавшего на Гардениных. Их табор помещался почти у самого хутора, не более как в полуверсте. Николай сначала хотел было посоветоваться с Агафоклом, как ему быть с Машкой, но чувство брезгливости удержало его, - Агафокл все более и более внушал ему какое-то непобедимое омерзение, - и он придумал вместе с Ларькой пригласить как-нибудь всех девок табора к себе на хутор, в гости. А там уж дело будет видно. Так и случилось в серый, дождливый денек, когда работы приостановились и мужики по своим нуждам уехали к себе в село. Девки с готовностью приняли приглашение и среди дня пришли на хутор. На первый взгляд они неприятно удивили Николая тем, что одеты были по-праздничному, но наряды их вовсе не походили на щегольские наряды гарденинских девок:
заштопанные рубахи, полинялые платки, отрепанные юбки.
Старание, с которым девки прикрывали это убожество, еще более огорчило Николая; они держались в кучке, незаметно спускали шушпаны на заштопанные места, как будто от жары снимали платки с волос. Однако такое впечатление скоро почти исчезло у Николая: девки, по-видимому, были так же бойки и дерзки на слова, как и в степи и у себя в куренях. Николай и Ларька стали играть, составилась пляска с обычным прихрамыванием, с обычными прибаутками и восклицаниями, с мерным хлопаньем в ладоши. Все как будто шло как следует... Но Николаю опять почудилось нечто неладное. И чем дальше, тем больше. За бойкими
У дверей с поджатыми руками стояла кухарка Акулина и серьезно, невесело смотрела на девок. Очевидно, ей приходило в голову то же самое, что и Николаю. Когда Машка уклонилась от Николая, Акулина поманила его к себе и вызвала из амбара. Отошли. Николай с удивлением заметил, что обыкновенно самодовольное лицо Акулины являет вид возбужденный.
– Полоумные черти, - сказала она вполголоса, - аль не видите, девкам животы подвело?
– Как подвело?
– недоумевая, спросил Николай.
– А так! Тоже в гости зазвали... Ты бы спросил у них, ели они ноне аль нет? Да и вчерась-то вряд ли ели.
– Ну, что ты болтаешь!
– Ишь не болтаю. Не токмо пшена, - хлебушка нет.
Бо-знать чем перебиваются. Ноне мужики поехали ко двору, не то добудут, не то нет. Беднее ихнего села в округе не сыщешь.
– Как же быть, Акулина, а? Я не знал, - растерянно пробормотал Николай.
– Что ж, хлебушка отрезать по ломтику, аль щец пущай похлебают. Тогда и веселье иное пойдет... А то захотел от голодной девки толку добиться!
– Так, пожалуйста, Акулина... Я тебя прошу. Щей, хлеба... ветчины отрежь. И я уж не пойду к ним... Ты, пожалуйста, сама как-нибудь.
Акулина отправилась к девкам, а Николай ушел в конюшню, растянулся на сене и начал читать "О происхождении человека". И все прислушивался, не ушли ли девки. Спустя час в конюшню стремглав вбежал Ларька и с хохотом крикнул Николаю:
– Нажрались!.. Пойдем скорее!.. Я Машке так и сказал, чтоб во всем тебя слушалась... А то, мол, хлеба не велит давать...
Николай обернулся к нему с перекошенным от злобы лицом, с трясущимися губами.
– Убирайся к черту!
– крикнул он не своим голосом.
И с тех пор не только не пускался в любовные приключения, но даже избегал приближаться к девкам того табора, а о Машке совестился вспоминать. И перестал водиться с Ларькой.
Из Анненского только йять дворов косили на хуторе:
убирали исполу маленькую вершинку. К ним Николаю и незачем и некогда было заезжать: только раз был у них - делил копны. Барское они обязаны были сметать в стога, а свое прямо из копен складывали на телеги и возили домой.
Однажды в субботу, ночью, Николай верхом отправился в Гарденино. Ехал он шажком, свободно опустив поводья, покуривал, смотрел на усеянное звездами небо.
Было совсем темно, и, когда Николай переставал смотреть на звезды, ему казалось, что эта темнота еще сгущалась.
Версты за три от хутора он услыхал впереди себя скрипение колес, прибавил шагу, догнал воз с сеном. На возу сидел мужик, рядом с ним, вверх лицом, лежал мальчик.
Николай молча поехал вслед. Ему было приятно чувствовать запах сена и дегтя, слушать, как, медлительно вращаясь, поскрипывали колеса, - это как-то необыкновенно шло к темной ночи, к глухой степной дорожке и особенно к звездам, горевшим в вышине ровным, уверенным светом, как бывает в сухую, постоянную погоду.