Где поселится кузнец
Шрифт:
Мы отбыли в Хантсвилл. Удары копыт поднимали в воздух стайки бурых овсянок, их звонкие трели и короткий печальный крик будили во мне образ далекой степи, знойной, но не душной, с привольными ветрами от Каспия и Черного моря. Я закрывал глаза и видел голубую от ковыля степь, бесшумного ястреба над головой и вдыхал запахи детства. Порою я находил и Надин далекой от дороги и наших попутчиков: с годами мы все чаще думали об одном, видели одно и то же, в неподвластном воле воображении. Сердце Надин прониклось материнской нежностью ко мне: война приучила ее делить доброту между мной и солдатами полка, но пришел час — и они прощально подняли фуражки и шляпы, проводили нас к дороге, и все силы ее души сошлись на одном мне.
Изредка попадались нам конные разъезды, караульные солдаты, отставшие обозы, фургоны,
Что я мог ответить им о суде, находясь в двух шагах от своих судей? Пустяки, отговорки, на манер нашей старинной мудрости: мол, бог не выдаст, свинья не съест, или — не так страшен черт, как его малюют. Я и сам не мог предположить ничего верного о движении суда, хотя и не ждал добра, видя, что судейские пускают в дело и сущий вздор, даже и старую, хранившуюся у Бюэлла жалобу на меня судовладельцев, хозяев шаланд, заимствованных еще в середине февраля для переправы через реку и взятия Боулинг-Грина, с которого и началась успешная кампания 1862 года и наше продвижение на Юг. «Я взял эти шаланды, но только затем, чтобы взять и Боулинг-Грин с самыми малыми потерями», — ответил я суду. «Что вы сделали с этими судами?» Я не расслышал вопроса. «Я возьму чужие шаланды снова, возьму везде, где встретится в этом нужда, возьму на всякой американской реке». — «Я спрашиваю, куда вы девали суда?» — «У нас не было времени искать пристань; мы ткнулись в берег и тотчас же в бой. Верно, владельцам пришлось поискать свою рухлядь ниже по течению. Пусть это будет их приношением на алтарь войны».
…Наполеона зарыли поспешно, на рассвете, в эту пору в Алабаме нельзя медлить с похоронами бедняка; для него нет льда или редких снадобий. Пришли негры, они тянули свои псалмы, а Конэнт отпел черного, и, глядя на капеллана, я надеялся, что и в его озлобленной душе идет спасительное брожение. Пришла вдова Наполеона и младшие дети, все, кроме Джуди; она приняла сторону господ, и теперь вместе с бренным телом отчима негры хоронили и призрак падчерицы. В тот час от полковых негров я впервые услышал и военную песню, которую впоследствии слышали многие:
We look like men a-marching on, We look like men at war!..He Авраам ли сложил эту песню? Еще в Элизабеттауне я застал его ночью за шрифтами «Зуав газетт», он испугался, но я успокоил его, сказал, чтобы он закончил работу и дал мне оттиск. Стихи были неумелы, с погрешностями во всем; но к тому времени я знал, какие чудеса творит музыкальная натура черных и с неотесанными словами. А припев в его стихах был славный: черный солдат докажет, что стал человеком раб!
Негров, которые привезли Джуди с Элк-ривер, вытолкали из суда, они попали в руки военной полиции, затем их передали властям Афин. Я ехал поднадзорным в Хантсвилл, не узнав тайны исчезновения или гибели Авраама, по справедливости говоря — тайны его гибели.
Пленником я въезжал в город, взятый моей бригадой на исходе апреля. Тогда я ворвался на мощеные улицы Хантсвилла вместе с огайовскими кавалеристами; тогда Митчел приказал трубить в фанфары, теперь офицеры Бюэлла и Митчела конвоировали меня по улицам города к уединенной квартире.
Потянулись гнетущие дни Хантсвилла; дни и ночи в доме, брошенном владельцами, жизнь в довольстве, в тенистом саду, среди одичавших цветников, на
Обязанности полкового в 19-м Иллинойском легли на капитана Раффена; он изобретал предлоги для командирования офицеров в Хантсвилл, а те находили дорогу к нашей калитке. Тадеуш Драм прискакал самозванно, среди ночи, минуя караульные посты, и на садовой скамье ждал моего пробуждения. Он пробыл с нами весь день, рассказал об афинской гауптвахте, о капеллане, который добивался его освобождения и встретил Тадеуша у выхода из узилища, и не в пасторском сюртуке, а в мундире лейтенанта. Конэнт сказал поляку, что понимает теперь Турчиных лучше, чем прежде, но желал бы не видеть таких людей в армии; кто не разделил прошлого страны, не ведает и ее будущего, — они рыцари опустошения. Драм заговорил о Ядвиге; воспоминание тиранило его, как будто не все еще кончено и возможно чудо, и однажды она встанет рядом, нежная и хрупкая, а Бивер-крик окажется ночным кошмаром. Надин соглашалась с ним, что если человек жив для тебя, то он — сущий и наполняет твою жизнь. Я слушал их и уповал, что отчасти Надин говорит и о нас, о том, чем был бы я для нее или она для меня, случись наихудшее; верил, но замирал, не зная, так ли мы сильны в своей любви, как Тадеуш Драм, и удержусь ли я весь в памяти Надин. Она — да, она удержалась бы во мне — каждой чертой, сумеречным светом серых глаз, голосом, земной своей плотью, удержалась бы и три жизни, но этого с нами судьба не сделает, — что угодно, только не это, — первым уйду я. И, замирая, я ревниво думал только о том, как долго я останусь в ее памяти: вздорный, нескладный разрушитель нашей жизни, разрушитель без раскаяния.
Дважды в Хантсвилл наезжал Бюэлл; мятежный генерал Брэгг и Джон Морган теснили армию Бюэлла, приготовляя полное его крушение в Алабаме и Теннесси. Бюэлл не звал меня, и я не искал встречи; у меня не было для него повинных слов. А за день до начала нового, закрытого суда у нас объявился нежданный гость — генерал Ормсби Митчел. Он прискакал громким галопом, бросил поводья на ограду и пошел к веранде решительным шагом солдата. Это был человек мужественный, скорее некрасивый, если брать его большой, лягушачий рот, и глубокие складки от крыльев носа, и резкие, жесткие брови, и суровость бритого лица отдельно от кипевшей в нем честолюбивой силы, от ума, заметного во взгляде больших темных глаз, от большого, благородной лепки, лба. Но отдельно не возьмешь: весь он был вместилище энергии, весь, от запыленных дорогой сапог до темной копны волос, крывших голову надежнее шляпы. Стройная фигура Митчела, его тяжелые, до локтей, рыцарские перчатки, крылатая черная пелерина принесли в наше уединение запах сражений, а я стоял на веранде — домашний, отринутый от деятельной жизни. В сумерках он казался арапом, сверкали белки глаз, белый высокий воротник отделял лицо от черной пелерины.
— Я не приглашаю вас сесть, — сказал я Митчелу. — Тюремные сидельцы — не хозяева своих камер.
— В продолжение весны ваша бригада была лучшей в дивизии…
— Скоро же мы протухли на алабамском солнце! — перебил я его. — Видно, северному солдату оно во вред.
— Вы могли избежать суда; я добился права казнить мародеров, а вы не захотели даже обрить им голову.
— Добейтесь смертной казни для наших палачей, генерал! Даже солдат, которого принудили надеть мундир мятежника, рискует жизнью, а убийца-доброхот, отравитель колодцев, чердачный стрелок — все защищены нашей мягкостью. Я не нашел в бригаде мародеров.