Где поселится кузнец
Шрифт:
Седло Надин очутилось в Чикаго, мое подвигалось с денщиком к Атлантику, а Хэнсом подкарауливал черных солдат, чтобы позволить им ронять в землю не семена хлопка или кукурузные зерна, а класть на нее шпалы и вести насыпи через малярийные болота.
— Вы-то почему так стараетесь, Хэнсом? — спросил я.
— Но я теперь один из директоров Иллинойс Сентрал; мы собираем людей, которым не чужды интересы компании.
— А мне на них наплевать. Мне тоже не хочется, чтобы мятежники сохранили наследственные логова и свои сейфы…
— Вот видите! — обрадовался Хэнсом.
— Но не для того, чтобы все это заполучили вы.
— Мистер Фергус! — взмолился Хэнсом. —
— В республике деньги должны принадлежать народу, — сказал я. — Надо, чтобы он распоряжался ими.
— Ах так, народу! — Дикая в устах образованного человека мысль возмутила Хэнсома. — Наш народ благороден, он не возьмет даровых денег. Какой же выход? А выход один — народ заработает эти деньги и они перекочуют к нему в карман.
Я не раз наблюдал, как менялись наружно офицеры, когда фортуна улыбалась им, но это не шло в сравнение с переменой в Хэнсоме, с пробудившейся в нем деятельностью, с барством и лоском. Только игра с цилиндром выдавала в нем нувориша: он находил изящество и аристократизм в манипуляциях с дорогим цилиндром, — то плавно поводя им, как, верно, видел в театре, то ставя в руке на ребро, то прихлопывая, то барабаня внятно пальцами, то занося за спину, — нетерпеливый торгаш, человек толпы, в худшем смысле слова.
— Мы нашли вам место не простого инженера, Турчин: будете боссом на строительстве дороги через целый штат.
— Однажды Турчин занял Хантсвилл, а вместе с ним сто сорок миль железной дороги, — заметил Фергус. — В одно утро!
— Чужие дороги легко берут и еще легче теряют: Турчин взял, генерал Бюэлл отдал, — показал он свою осведомленность. — Ричмонд ценил Турчина высоко, в пятьдесят тысяч долларов, теперь посчитайте-ка, во что ценим мы его таланты: пятьсот миль дороги по сорок тысяч долларов за милю! Вот чем он будет ворочать!
Мы с Надин переглянулись, я хмуро, от тоскливого желания прогнать Хэнсома, Надин с молчаливой просьбой брать его таким, каков он есть.
— Мистер Хэнсом, — сказала она, — а ведь наш Томас погиб.
Хэнсом смешался, он знал нас в Маттуне бездетными.
— Помните, посыльный Томас? Он вступил в наш полк.
— Жаль! — Хэнсом вспомнил, но сердце не отозвалось. — Жаль, что гибнут молодые, а иначе нельзя, не старикам же… — Он поднял цилиндр, будто целился из ружья. — Война — поприще молодых.
Кто-то подъехал к дому: скрипнули рессоры, послышался звук шагов на лестнице.
— Его застрелили в Афинах, в Алабаме.
— Мы построим там дорогу, это будет памятник нашим волонтерам. Дорога пройдет мимо Афин, потом на Бирмингем и на юго-запад — Таскалуса, Джексон, Новый Орлеан.
Бедный Томас уже растворился, прах его песчинкой, горстью пыли лег в основание железнодорожной насыпи Хэнсома.
В комнату вошли Джозеф Медилл и его сын, Джером; когда началась война, он обучался в Филадельфийском колледже и теперь избрал не армию, а инженерное поприще все в той же Иллинойс Сентрал. Отец и сын обрадовались Хэнсому, и это больно укололо меня, они показались мне членами касты, навеки закрытой от меня, более сущей, чем прошлое страны и наша война. Медилл заезжал за нами и на Стейт-стрит, звать на воскресный пикник к Мичигану. Я нелюбезно отказался, а Хэнсом, глухой к сердцу людей, снова принялся уламывать меня, пока я не шагнул к нему и крепко взял за отвороты сюртука.
— Победа еще не в вашем кармане, — сказал я. — Генерал Ли пока ближе к Вашингтону, чем мы с вами к Ричмонду. Если я и оставлю армию, то для того, чтобы помешать ростовщикам спустить в нечистой игре то, что мы отвоевали кровью.
Хэнсом откланялся, сказав, что найдет еще меня, Медилл, уходя, подмигнул нам, — это был легкий человек, он любил меня, но относился как к диковинному
— Вот, Чарлз, — сказал я юноше, — генерал может себе позволить так говорить с Хэнсомом, а будущий сенатор — нет.
— Сейчас лучшие люди в армии, но они вернутся.
С улицы меня позвал Медилл, — я перегнулся через подоконник и приложил палец к губам.
— Вас ждет на почте письмо, Джон! Из Петербурга.
Я кивнул. Медиллу показалась забавной моя таинственность.
— А что, как там извещение о наследстве? Вы бросите нас?
Сын Медилла пошевелил вожжами, лошади тронули с места.
— Если мне предложат даже корону, я не изменю республике.
— Корону — берите! — крикнул он, вывернувшись в экипаже ко мне. — Мы с Хэнсомом приедем и учредим у вас республику.
Медилл махал мне рукой, не догадываясь, как близки к истине его слева о наследстве, — как легко мы произносим это слово, забывая, что только смерть открывает дорогу к наследству.
День стоял безветренный, духота наступала на Чикаго со всех четырех сторон, сойдясь на грязных улицах так плотно, что легкие с трудом набирали воздух. Надин не тяготилась зноем, Джорджия покрыла ее лицо загаром, она все еще была полна святого трепета, подержав у груди дочурку Фергусов, и двигалась плавно, легко, в сборчатой юбке из зеленого фуляра, с широким поясом, в белой батистовой блузе, в открытых туфлях, которые давали ей ощущение праздничной, почти запретной свободы после тяжелых военных башмаков. Мы услышали звуки оркестра от чикагского манежа, где все еще помещалось волонтерское депо. В это воскресное утро нам почти не попадались ни действующие военные, ни ветераны в обносках, ни даже калеки войны, которых Чикаго имел изрядно. И вдруг — оркестр, и, различимый на слух, шаг солдат по мостовой, а затем и грянувшая в тесных улочках песня огненных зуавов Элсуорта.
По улице тащился раскаленный солнцем кеб, мне вдруг страстно захотелось исчезнуть с этой улицы, не встретиться с чужим полком.
— Эй! — закричал я в спину вознице, и он натянул вожжи. Я подсадил Надин в кеб, сел рядом и сказал: — В лагерь Лонг!
Он не сразу сообразил, куда мне надо.
— В военный лагерь. Я покажу.
— Сдается мне, генерал, там теперь лагеря нет.
За пологим холмом — аллея вязов, листья сухие и пыльные от долгого зноя; здесь теперь не часто ездили, меж старых колей пробилась трава; остались позади вязы, пошли перелески, клены, резная листва молодых дубков. Надин не спросила, зачем я еду в лагерь Лонг, как будто и ей это было необходимо, томило ее в Чикаго, но она не догадалась, чего просит душа, а я догадался. Всю дорогу она молчала, найдя мою руку, стиснув ее так, что удары крови сошлись в одно; спроси я ее, что она видит в голубой и зеленый просвет между кебом и спиною возницы, где проплывали стволы берез, грубая, будто разорванная зноем кора вязов и легкие облачка, — спроси я ее об этом, и она ответила бы словами, которые были и у меня на сердце: вижу Россию. Мы не раз поражались таинственному сходству травы и дерев в пределах Земли, птичьих голосов, пера, оброненного в поле стрижом или жаворонком, желудя, выбитого падением из шляпки, первых капель дождя, медлительного шага волов, каштановых добрых глаз рабочей лошади, звона кузнечиков. Сходство это дарило нам не только горечь воспоминаний, — в нем был и символ нашей веры; разве и люди не могут признать друг друга, поверх случайных различий, цвета кожи или предрассудков крови! Если природа так щедро вспахала землю под общий посев, зачем же мы не решимся доверчиво бросать свои зерна в пахоту? Зачем кичимся особым щелканьем языка, светлым и ровным волосом перед курчавым и темным или молочной, розовой кожей, забывая, что и у негра она на ладони розовая…