Глинка
Шрифт:
И хотя появление кобзаря было более чем неожиданно, Глинка, мгновенно вспомнив Качановку и кобзарный гурт, прежде чем дознаваться, зачем приехал Вересай, крикнул, подбегая к нему:
— Остап, ты один? А где же Уля? — столь неотделимым казался его облик от Ули.
Старик не отвечал, тянулся обнять Глинку и побаивался, не забыл ли его барин. Губы его слегка дрожали, он что-то шептал.
— Здесь она, Уля, в самоварной, — ответили за него Михаилу Ивановичу.
— Да вот приехал! Губерния послала к тебе… — произнес наконец Остап.
Глинка догадался: наверное, учительское общество и сами кобзари отрядили Остана в столицу. Говорил же как-то Гедеонов, что слепых певцов для оперы будут поставлять
— Так где же Уля? — повторил он радостно.
И, обернувшись, увидел ее, встревоженную необычным его нарядом и сборищем людей, не то радующихся ей, не то недоумевающих, все такую же красивую и властную в своей красоте.
— Здравствуйте, барии Михаил Иванович, — сказала она ласково, стараясь не глядеть на диковинный костюм его — одеяние датского принца.
За ними наблюдал ревнивый, неспокойный Шевченко и добродушно насупленный, ничему не удивляющийся Сенковскнй.
6
Гулак-Артемовский изнывал в тоске по дому, все острее ощущая неустроенность свою в столице. Он давно уже ушел из-под опеки Марии Петровны, предпочтя ночевку у новых своих знакомых жизни на ее кухне. Впрочем, стоило бы ему поддаться на уловки Марии Петровны — поддакнуть ей в разговорах о Михаиле Ивановиче, согласиться с тем, какой легкомысленный человек ее муж, — и ничто бы не мешало ему, угловому жителю, перебраться в оставленный Глинкой кабинет. Однако раздражала не только Мария Петровна, не менее тяжело было бывать у Кукольника и видеть там Глинку то веселящимся, то отчужденным. В глубине души Гулак-Артемовский сурово осуждал его и мучился тем, что не может высказать ему этого своего осуждения. Уход Михаила Ивановича из капеллы, предстоящий бракоразводный процесс, дружба с «братией», измена «Руслану», работа над которым требовала сосредоточенности, — все это практически настроенному Гулаку казалось цепью закономерных неудач, происходящих от его — Глинки — непонятной беспечности… Жить бы да преуспевать человеку — нет, надо же создать самому себе столько неудобств!
Зимой Гулак посетил Тараса Григорьевича па академической его квартире и пожаловался:
— Знал бы — не приехал! Люблю жить просто, с простыми людьми, а здесь не знаешь, как и держать себя. И если бы человек он был плохой, — речь шла о Глинке, — а то ведь цены ему нет, золотая душа у него, а пропадет…
— Что-то не пойму тебя! — недовольно возразил ему Шевченко. — Нам с тобой выходить на дорогу надо, а Глинка уже вышел. Как так «пропадет»? Сколько музыкой своей добра сделал человечеству!
Гулак не стал его ни в чем разуверять и в раздражении выдергивал колоски из висевших на стене сухих пшеничных венков. Шевченко украсил ими выбеленные казенные стены своей полупустой квартиры. Здесь были громадные антресоли, пугавшие Гулака своей высотой, и широкие окна, выходившие на Неву.
— Смотри, Семен, — говорил Шевченко, — будь строг к людям, да не стань ханжой, не бойся столицы. Сошенко мои, — он вспомнил о своем недавнем сожителе на прежней квартире, — бранил меня за то, что свитку я променял па фрак и на вечера отважился ходить. Да еще и стихи писать начал. Светским шалопаем меня корил, Карлом Павловичем, не стыдно ли, мол, мне — бывшему замарашке — благодетелей своих подводить. Сошенко ближе меня всякие «казакофилы» стали, из тех, кто на русский язык запрет кладут, велят лишь по-своему разговаривать да подальше держаться от москалей. А сами… Ну, да что толковать! Сошенко ныне в чахотку себя вогнал, жаль мне его, а я, признаться тебе, пе только не
— Я брату написал, что не хочу здесь жить! Тошно мне! — упорствовал Гулак. — Что «казакофилы», что светские фаты — одно с ними душевное разорение. Скука, и все тут! В духовный хор уйду, коли светской правды нет. Меня к мужикам тянет, от панов подальше!..
— А я ему напишу, чтобы не слушал да препоручил тебя мне! — рассердился Шевченко. — Экий пасхальный ангелочек: «от панов подальше»! — с сердцем повторил он. — Ты свою силу копи, а не разменивай. Паны панами, а мы сами но себе. Пугаться же панов нам не след. Да и среди панов пан Глинка твой — человек поистине славный. Кто это тебя, Семен, ханжеству научил, не попы ли да школяры? Отец твой поп, да ведь, кажется, не из тех богословов, что сатаной и адским возмездием пугают да к отцам иезуитам льнут?
— Оставь, Тарас, разве я учиться не хочу или в силы свои не верю? Плохо мне потому, что Михаилу Ивановичу скверно. Сам знаешь, как за учителя страдаешь душой. Учитель должен быть не добр, но благополучен. Как бы тебе сказать…
— Неужто так скверно Михаилу Ивановичу? — переспросил Шевченко.
И Гулак подробно передал все, что знал о его жизни.
— Вот и Остап приехал к нему па время, и я тут… И кто бы пригрел Михаила Ивановича да покой бы ему вернул? Слыхал я, дочка генерала Керна его любит, да ведь ей небось невдомек, что время не ждет, и пока это Михаил Иванович с деньгами да с силами соберется… И будто больна она, Керн, самой надо лечиться!
Он сидел, по-бычьи низко наклонив голову, косматый, большой и сильный, рубаха потрескивала при его движениях и черный галстук, повязанный бабочкой, лез наверх, щекотал шею. И так сильна была в нем печаль, так тяготило его сейчас все происходившее с Глинкой, что меньше всего хотел он говорить о самом себе. Полное лицо его с крупными и добрыми чертами выражало ленивую и угрюмую досаду. Стоит ли толковать о себе, когда Михаилу Ивановичу плохо? По склонности все решать быстро и определенно, он хотел бы и отношения Керн с Глинкой разрешить, не сходя с места. Как трудно живут в столице! Но он понимал всю нелепость своего вмешательства в их дела и от этого только больше мрачнел: вот еще провидец явился, нежданный пособник!
— Выйдем па Неву, — предложил Шевченко. — Нынче па верфь меня звали. Корабельные мастера просили деревянную статую Меркурия им изготовить да в кают-компании на стене кронштадтский вид изобразить. Может, съездим?
Слуга Брюллова, Лукьян, живший здесь, быстро принес шапку, серый нагольный тулупчик и теплые сапоги с мехом.
— Надо бы и гостю тулуп, — сказал Шевченко, окинув взглядом легкую черную шинель Гулака, висевшую на гвозде.
Лукьян молча достал из чуланчика свой и, поклонившись, подал.
— Знаешь ли ты столицу? — спросил, выходя, Шевченко. — Город этот местами разноязычный, как Вавилон, кто не живет в нем: шведы, финны, татары, русские, а иные из приезжих, кроме Невского, ничего не видят. Потому и судят о столице лишь по Гостиному двору, Александровскому саду да Эрмитажу, который и в самом деле чудо из чудес!
Легкие беговые санки доставили их на Юхту. В черной, «полынной», как здесь говорили, воде, пахнувшей ворванью и канифолью, стояли у берега корабли. Темные контуры эллингов высились сзади, закрывая собой низенькие мастерские и жилые домики мастеровых. Тройки, звеня колокольцами, проносились стороной. Корабельный мастер в длиннополом сюртуке, похожий на купца, провел их во двор верфи мимо дремавшего стражника, оттуда в парильню, где гнут обшивочные доски для шпангоутов. Показывая моренное в окисях толстое дубовое бревно, идущее в киль корабля, мастер сказал: